Все они сонно слонялись по сцене и вяло произносили, точнее бормотали, мой текст. Текст стал ужасен.
Между ними бегал молодой режиссер — объяснял им, что они играют новую пьесу нового драматурга. Они по-прежнему цедили текст и всем видом показывали, как они не хотят играть пьесу нового драматурга, а хотят играть старого драматурга Грибоедова и не очень молодого драматурга Горького.
Они демонстративно скучали. Иногда их немного развлекала декорация. Над ними нависал некий угол. И порой очень неожиданно этот угол с диким грохотом начинал двигаться, вызывая приступы их веселья и крики негодующего режиссера. Он никак не мог унять этот проклятый угол.
Мне очень хотелось все бросить и уехать из Ленинграда. Я хотел уехать к Эфросу, у которого так хорошо («гениально!») шли репетиции.
Но я был рациональным молодым человеком. И продолжал приходить на эту адову муку.
Случилось это накануне отъезда. Я, как обычно, мучился, глядя на сцену, когда сзади услышал дыхание. Кто-то нестерпимо громко дышал, будто хотел захватить весь воздух. Когда я обернулся, увидел… только нос! Это был невероятный, какой-то гоголевский нос! У знаменитого художника Альберто Санчеса есть такая скульптура — нос и на нем огромные очки.
Вот это я и увидел.
Но когда я вновь обернулся на сцену, я никого и ничего не узнал. На сцене стояли совершенно другие актеры. Горящие глаза, вдохновенные лица! Это были солдаты, заслышавшие звук боевой трубы! И текст, столь отвратительный минуту назад, зазвучал совсем по-иному.
Это был Он — тот, про кого тогда в Ленинграде говорили: «Нет бога, кроме Гога!» И только безумец мог спросить — кто такой этот Гога? Для людей театра Гога был только один — Георгий Александрович Товстоногов, художественный руководитель БДТ и великий режиссер.
Через секунду Гога уже стоял на сцене. Он шептал актерам, заклинал, показывал, священнодействовал…
И они вновь стали великими. И текст… Текст с каждым мгновением обретал все больший смысл! И грохотавший угол, который невозможно было унять, мгновенно затих, стал двигаться бесшумно.
И, наконец, она — Доронина… Нет, она теперь не играла случайную девочку с московской улицы, она была таинственной женщиной, у которой губы пересыхают от жажды любить.
Однажды во время репетиций Эфрос сказал:
— У нас только одна задача — приподнять пьесу.
Приподнять — значит открыть в ней притчу. За временным увидеть вечное.
На моих глазах Товстоногов творил это волшебство.
И угол, теперь бесшумно двигавшийся над героями, стал крылом самолета, в котором погибнет героиня.
И еще вечным ножом гильотины — Смертью, которая всегда таится рядом с Любовью. И была понятна неотвратимость того, что случится…
На сцене сквозь обыденные слова начинала звучать какая-то странная мелодия. И я вспомнил… Это были стихи Оскара Уайльда:
Мы все убиваем тех, кого любим.
Кто трус — поцелуем, кто смелый — ножом.
Но мы все убиваем тех, кого любим…
Я вернулся в Москву. Я был счастлив. Слишком счастлив. Опасайтесь, друзья мои, быть слишком счастливыми.
Ночью раздался он — звонок телефона. И прелестный женский голос (который я тогда так хорошо знал) ласково сказал мне:
— Ну и как — ты счастлив?
— Счастлив, — ответил я элегически.
В ответ зазвучали стальные нотки (очаровательное создание работало редактором в Министерстве культуры):
— Тогда приготовься: твою пьесу снимают.
— То есть как?!
— То есть так: о ней приготовлено постановление.
— ???
— Дело в том, что наш министр Екатерина Алексеевна Фурцева… как и положено истинной Екатерине Великой… много любила. Говорят, даже резала себе вены от любви. Но, как бывает с много любившими дамами, вступив в возраст и в чин, она стала особенно нравственной. А твоя пьеса… это не надо тебе объяснять… очень безнравственная. Там молодой человек спит с девушкой сразу, в первый же день… нет, в первый же вечер знакомства. Короче, послезавтра театр Ленинского комсомола вызван на наш не очень мягкий ковер и уже приготовлено постановление об этом театре. Не могу не обрадовать: твоя пьеса его возглавляет.
— А что же мне делать?
— Умереть.
И повесила трубку.
На следующий день я позвонил в Большой драматический, в Ленинград. Ответила знаменитая заведующая литературной частью, которая всегда была так приветлива и нежна. Теперь ее голос был лишен привычных приятных ноток. На мой вопрос: «Как дела со спектаклем?», — она сухо сообщила, что как только я уехал, заболела актриса, и репетиции временно прекращены. И торопливо повесила трубку.
В театр Ленинского комсомола я дозвониться никак не мог. Директор исчез, у Эфроса телефон молчал. Весь день я думал, что же мне делать. И решил пойти на грозное заседание.
«А мы с вами уже не умеем любить»
Приглашения у меня не было. Заседание начиналось в 10 утра. С половины десятого я начал прогуливаться у входа в Министерство культуры. Я ждал. Наконец он появился — директор театра. Он поглядел на меня с ужасом, как на восставшего из могилы покойника. Вместо того чтобы спокойно отдыхать во гробе — продолжает зачем-то торчать среди живых. Он спросил:
— А что вы тут, собственно, делаете?
Я ответил бодро:
— А меня пригласили… — и почему-то засмеялся.
Он как-то удивленно сказал:
— Ну, пойдемте.
Он был свой человек в министерстве. Так что, оживленно беседуя с ним, я прошел мимо охраны в святая святых. Не спросили ни пропуска, ни приглашения — идиллическое, дотеррорное время…
Зал был полон. Все смотрели на дверь. Наконец дверь распахнулась. И она буквально ворвалась в зал. Вот так, наверное, вылетает потревоженная медведица из берлоги. Взглянув огненно на бедного директора, она сказала:
— Встаньте!
Он встал.
— Почему по городу развешаны эти афиши — «Сто четыре способа любви»?
Директор знал свое дело. Он молчал, и взгляд его был полон раскаяния.
— Молчите? — сказала она трагически. — А знаете ли вы количество абортов среди несовершеннолетних?
Этого директор не знал. Но раскаялся еще больше.
— А я знаю… Я знаю количество абортов среди несовершеннолетних, — повторила она каким-то плачущим голосом. — И вот в это время Театр имени Ленинского комсомола… Ленинского комсомола! — грозно повторила она, — ставит пьесу про шлюшку, которая все время залезает в чужие постели…
Наступила тишина. И в этой тишине, видимо, не выдержав напряжения, я неожиданно для себя… встал.
И сказал:
— Екатерина Алексеевна, там ничего этого нет. И вы неправильно назвали пьесу. Она называется: «Сто четыре страницы про любовь».
Я много потом думал, что такое тишина. Есть описание тишины в лесу, тишины в горах… но тишину, которая наступила тогда, описать отчаиваюсь. Это была какая-то сверхтишина, оцепенение, финал «Ревизора».
Наконец она спросила:
— А кто вы такой?
Я ответил:
— Я — автор пьесы.
Зал несколько ожил — и я даже услышал легкий смешок. Ибо выглядел я тогда лет на шестнадцать, наверное. К тому же для солидности у меня росли какие-то прозрачные усы — вид был отвратительный.
— Вы — член партии? — спросила она грозно.
— Я — комсомолец.
По залу снова пронесся легкий смех. Они никогда не видели в этом зале драматургов-комсомольцев.
Тут она как-то сбилась. Я это почувствовал.
Она сказала:
— Сядьте. Мы дадим вам слово.
И предоставила слово своему заместителю.
Замминистра не был оригинален. Он сказал, что сейчас, когда среди несовершеннолетних такое количество абортов, в Театре имени Ленинского комсомола репетируется пьеса, где «шлюшка постоянно залезает в чужие постели»…
Тут он опрометчиво сделал паузу. Тотчас встал я и сказал:
— Там ничего этого нет. Вы просто не читали пьесу.
… И начался театр…
Екатерина Алексеевна (грозно):
— Сядьте! И немедленно!
Я сел.
Следующим выступал главный редактор газеты «Советская культура». Нельзя сказать, что и он захотел быть оригинальным. Он объявил, что теперь, когда количество абортов среди несовершеннолетних так велико, в это трудное для молодежи время, Театр имени Ленинского комсомола ставит пьесу про «шлюшку»…
Здесь я тотчас поднялся и сказал:
— Ничего этого в пьесе нет. Вы тоже не читали пьесу.
Она:
— Я поняла. Вы решили сорвать наше заседание. Идите и выступайте.
Я должен был умирать от страха… но я умирал от ярости! На меня с большим любопытством смотрел зал. Предстояло нечто вроде корриды, где человек идет на быка, но без шпаги. Просто идет, и все.