Вернер фон Хейденстам
Воины Карла XII
СТИХОТВОРЕНИЯ
© Перевод Е. Чевкиной
Из сборника «ПАЛОМНИЧЕСТВО И ГОДЫ СТРАНСТВИЙ» (1888)
ОДИНОКИЕ МЫСЛИ
1
На дне души моей жила одна,
во тьме ее затлевшаяся искра —
как я мечтал поднять ее со дна!
Но тлела и истеплилась дотла
та искра малая, мое богатство, —
та искорка, что жизнь мою сожгла!
5
Каждая ночь хоронит меня,
утро рождает снова:
к ночи от сотни замыслов дня
не остается и слова.
Так и блуждаю сквозь свет и мрак,
не зная, что это значит.
Но счастлив тот, кто просто так,
как я, смеется и плачет!
9
Вечерним внемля звонам,
поеду искать покой —
пустошью озаренной
поскачем, мой вороной, —
как был бы я счастлив в семье людской,
будь непокорство ее законом!
Когда земля свой отверзнет рот —
черный колодец, бездонный грот,
грозя: «Смирись, человече,
не то, берегись, угодишь в беду!»
ни словом я не отвечу,
бровью не поведу.
Когда же Владыка на небеси
«Смирись!» — громыхнет, — я скажу: «Проси
смиренней и тише — тогда, дай срок,
просьбу твою я уважу, Бог!»
Погоди, вороной,
не хочу я домой,
в душные комнаты, к очагу —
потерпи часок,
покуда могу
надышаться волею впрок!
13
Полно нам во всю прыть
вслед за волей спешить.
Ярко горит луна.
Церковь озарена.
Шагом ступай за мной.
Исподволь ночь истает.
Тише, мой вороной,
— скоро и нас не станет.
Достался пращуру моему
большой оловянный бокал.
Когда я, наполнив, его подыму,
засияет наш темный зал.
То песнь о минувшем пиво поет,
пылают факелы фраз.
Дай Бог нашим внукам из рода в род
услышать ее — про нас!
23
Пора нам, други-бродяги,
вернуться издалека,
собраться у камелька,
припомнить старые саги.
Жизнь иная, ей-Богу,
кажется, не про нас,
так будемте жить сейчас,
друг друга судя нестрого.
…Великий мрак — у порога.
Из сборника «СТИХИ» (1895)
ИЗ «КОЛЫБЕЛЬНЫХ ДЛЯ МАЛЮТКИ»
2
Баю, знаю, в мае
под волшебным под шатром, —
паутинным серебром, —
среди слуг стоит жучок
Божия Коровка;
скажет слово — те молчок,
только прыснут в кулачок,
поклонившись ловко.
Колокольцы чинно в ряд
на соломине висят.
Мурашей честных отряд
сеет-веет жито, —
Пусть в крови у них мундиры —
мысли-копья ранят грудь, —
нужно в виде алой лиры
древко копий изогнуть,
каждый звездный волос чуткий
сделать звонкою струной,
чтоб играли для Малютки
песню радости земной.
ЗВЕЗДЫ
Будь проклят, звезд вероломный свет,
обманная сеть золотая,
меня ты морочила с юных лет,
над отчей кровлей блистая.
Играет в ночи паутина огней
из конца в конец Вселенной, и Земля
и все что ни есть на ней,
там бьется мухою пленной.
В том сонме звезд сияла одна,
ко мне протянув лучи,
мой брачный покой осветила она
в глухой октябрьской ночи.
Но пламень истлил и жизнь и покой
— стропила трещат в огне, —
его загасить неверной рукой
теперь не под силу мне.
И ныне в любом из хлебов моих
чужого горя заквас, —
мы каменной кладкой закрыли живых,
тех, что любили нас.
И позабыв о любивших нас,
поем с высокого трона,
но темнеет, и бьет полуночный час,
и из стен доносятся стоны.
Мне тесен, мне душен земной предел!
Я сидел на пиру шутом,
я глумливую песню о звездах пел
искривленным от плача ртом.
Подайте же пленнику, что всерьез
поверил в вашу игру,
покой, что звездной травой порос,
мерцающей на ветру.
Из сборника «НОВЫЕ СТИХИ» (1915)
МИЛЬНЫЙ КАМЕНЬ
Здравствуй, седой отшельник, странников друг!
Поговорим — прохладно в тени дубравы.
Гордо несешь ты рубцы на старой груди —
под струпьями мха третьего Густава имя[1].
Утренние стрекозы, пластая крылья,
садятся рядом и слушают, как с утеса
катятся капли в топь, где чуткие тролли
сторожко ступают по кочкам и пьют из горсти.
Многие отдыхали у ног твоих,
как я, и ранец подняв, как я, уходили.
Знай же, старче: миг этот, пахнущий лесом,
в ранец запал и лежит до поры. Поманит
он за порог домоседа его зимой:
«Где, — тот скажет, — вы, белые облака,
остановитесь! Вернитесь, шмели и пчелы,
мы от века друзья и поймем друг друга».
Память странствий поможет ему сложить
голову на покой, под бугор зеленый,
и прошептать во сне: «Пой, Сильвия, пой, —
пой нам всем о счастье живых и мертвых!»
СПЯЩИЕ ДВОРЫ
Путь петляет, пуст и бел,
меж дворов ночных и сонных.
Все худое, все, что будет,
спит покуда сном глубоким:
беды, скорби, все так скоро,
старость, траурные дроги,
двор, сровнявшийся с землей…
Ночь, укрой
нас одиноких в дороге
и сокрой от нас грядущие дни!
ЧЕРЕЗ ТЫСЯЧУ ЛЕТ
Дрожь в дальнем Космосе. Воспоминанье —
между деревьев показался дом.
Как звался я? Кем был? О чем я плакал?
Забыто все, и в воющем пространстве
Исчезло средь катящихся миров.
ЛУННЫЙ СВЕТ
Зачем и ночью мне непокой?
Мой день отгорел, и тьма за плечами.
То солнца, что жизнь мою освещали,
угасшие за пеленой печали,
блещут и льются светлой рекой.
САМЫЙ ТЯЖКИЙ ПУТЬ
Десница тьмы! Ты тяжело прижала
к земле меня, все нестерпимей гнет,
но я клянусь: ты не услышишь жалоб,
упрямо я иду вперед.
Но уж не юной песенкой печальной —
растравой старости теснится грудь.
Вокруг толпятся тени. Путь недальний
пройти осталось — самый тяжкий путь.
ЭДИП У ВРАТ СМЕРТИ[2]
Грузно он сполз, за утесы цепляясь,
к низким вратам горы,
за которыми — город мертвых,
ледяной, занесенный снегом.
Тихонько всхлипнув во мраке,
верная дочь, припав к плечу,
сквозь рыдания так говорила:
«Мог ли провидеть ты в час удачи,
что, измаясь, бездомным нищим,
ждать ты станешь у смертных врат?
Ты ешь чужой кусок. Твой древний замок
стал грудой щебня, где гнездятся лисы.
О, понял ты теперь, что значит старость,
когда уже бессилен ливень слез
забвенье принести или прощенье.
Ты радоваться разучился. Холод
земной струится по твоим костям.
Рукой дрожащей не найдя опоры,
ты падаешь под хохот сорванцов
и улыбаешься в ответ. Не им
понять, что ты уже не здесь, не с ними.
О смерти грезишь ты, о ней одной!»
И опустясь устало на сугроб,
уснула. Старец, мантией ветхой
дочери плечи укутав, молвил,
так что никто из живых не слышал:
«Дочь, усни, — один я стану
счет вести ночным часам,
когда толпою мертвые обступят
мой одр, — в сиянье бледном и недвижном
так высоки, почти недостижимы!
Ужели я посмею их теперь
друзьями или родичами звать?
О, где моя былая спесь —
в гордыне прежних дней, бывало,
я с ними рядом смел идти, как равный, —
а днесь смиренно руки им целую!
О заполни меня, нежность ко всякой твари!
Мог ли провидеть я в час метели,
что смертный ветер не убивает,
но отверзает чувства, словно сад
неведомых благоуханных роз?
О суть моя, вот — дивное творенье!
В чем зло и в чем добро — проста отгадка,
как знает сын греха в цепи возмездья,
в чем разница меж золотом и грязью.
Но вот — загадка: на пути надежном
зачем так тянет в пропасть заглянуть?
Я пал. Был осужден брести в сомненьях,
но здесь, у врат, сулящих мне покой,
глядите, выколотые глаза,
как трескается скорлупа загадки
и как из темной жуткой сердцевины
восходит к небу несказанный свет.
Приди, спросивший, — вот тебе ответ!
Приди, скорбящий, — вот утешенье!
Соломинка ласкает пальцы мне,
немые вещи обретают голос,
а голоса людей и глубину, и смысл!
Пусть отдохнет усталый и гонимый,
дай руку, дай дитя мне на колени.
Потом — веди вперед и злых, и добрых,
и возложи мне мантию на плечи,
что мною сброшена была.
Впервые ныне падший царь фиванский
стоит, готовый править и судить».
Так говорил, к утесу прислонясь,
наследник лабдакидов в час рассвета,
когда над кровлями встают дымы.
СУМЕРКИ БОГОВ[3]
Бурей сорваны двери. Снегом
залы заносит, где Один,
кровью запятнан,
виной отягчен,
в окруженье асов
встал с престола навстречу року.
Вспыхнет доспех
сполохом серым во мраке,
Тор со стоном
молот сожмет, — но Хёнир,
бывало, Вальгаллы гость нечастый,
ас, трепещущий грохота ратного,
меч не смеющий обнажить из ножен,
скользя ковыляет по льдистым плитам
от стола к дверям и к столу обратно,
в горсть сгребает крохи, убогий
ест и пьет, чем боги гнушаются,
запевает он песнь надтреснутым голосом:
«Турсы едут из Йотунхейма,
злобно оскалясь, на скалы лезут,
вы же, отважные, кровавые асы,
осмеяли, сиятельные, меня простого,
к вашей вящей славе слепившего
с лица своего лицо человека, —
все, кроме Бальдера: кроткий Бальдер
один безмолвствовал, молча сидел он.
Падёте, неправые! Ему же — править
новорожденной землей зеленой.
Вёльва пророчит время мира —
день для потехи, ночь для покоя.
Бальдер, венчанный венком колосьев,
усадит Хёнира одесную престола!
Смеркается, боги! Но бодро Хёнир
выпьет за вас, угасшие асы!»
Один отвечает:
«Вёльве не верь! все жены лживы.
Худо прочел ты молчание Бальдера.
В темных думах бродил он сердцем,
крепкой волей над кротким я властен.
Белый, сидел он и ждал, державный.
Мало же знал ты милосердного
доброго бога, когда не заметил
скорбной складки неумолимой,
чело мрачащей над очами ясными!
Втайне вечером в свете факелов
глядел я на Бальдера. В тот миг впервые
изведал я дрожь, допрежь неведомую,
из рога дрогнувшего пролил я пиво, —
так суров был и грозен он, суровей Одина.
Вовек не забиться в сердце Бальдера
крови иной, кроме крови асов.
Вовек не изведать земле покоя.
По коням ныне, судьбине навстречу!
Седлайте мне Слейпнира — ослепло солнце,
наземь с неба сыплются звезды!»
ГЕНРИКУ ИБСЕНУ ПО СЛУЧАЮ ЕГО СЕМИДЕСЯТИЛЕТИЯ
Небесного града презрев благодать,
Где замки глядятся в озерную гладь,
Умчал тебя конь над теснинами
К загадочным троллям в ту горную тишь,
Где с верной совой на плече ты грустишь,
Король, убеленный сединами!
Терновое ложе ты сплел себе сам,
Другие тянулись к лавровым венкам,
Что выцветут вместе с могилою.
Ты высек на вечной гранитной плите
Раздумья о нашей земной суете,
Владея пророческой силою!
ОТЕЦ НОРВЕГИИ[4]
Вечерний отблеск лижет скалы.
Нет больше солнца! Закат, как палач.
Плачь, Сюннёве, плачь!
Солнце зашло, и дня не стало.
Битва окончена. Скальду верна,
Несет тебя лодка к последней цели —
Замедлит свой бег она
У скал норвежских, у шведской мели…
Здесь вновь две волны расстаться должны.
Две братских страны разлукой больны.
Мы скорбно смотрим вдаль на свет заката —
Мечта о братстве ноет, словно рана.
Поют о прежнем братстве наши страны,
И смерть твоя, как смерть родного брата.
Из посмертного сборника «ПОСЛЕДНИЕ СТИХИ» (1942)