Стыды. Не ходил на Красную площадь с теми, семерыми, против наших танков в Чехословакии. Это например. А сколько лихорадочных, глупейших поступков, они же, как правило, и плохие?.. Ладно, у Соловьева: «Я стыжусь, следовательно, существую». Или: «Спокойная совесть – изобретение дьявола». Для утешения на полторы минуты. А как с этим жить по утрам? Ведь стыды-то не выдуманные, настоящие!
Всю жизнь бегал по двум лестницам. По одной не разрешали бегать, а по другой не было хода. Но все же бегал – то по одной, то по другой, пока меня не остановили знакомые. Они спросили: «Что с вами? Почему у вас такие грустные глаза?» А я и не знал, что у меня такие глаза. Если бы знал, сразу бы сменил. Для бегания по двум лестницам нужны совсем другие глаза.
Николай Павлович Акимов после моей первой пьесы «Фабричная девчонка» говорил: «И друзья и враги одинаково жаждут, чтобы Володин шел на Голгофу». Ту пьесу обвиняли в очернительстве всей нашей жизни. Во второй пьесе «Пять вечеров» этого очернительства не было. И я понимал, что друзей разочарую. Правда, там не было и партийного начальства, из рук которого люди принимали и наказания и поощрения. Вот это обстоятельство оказалось более неприемлемым. Что и сослужило впоследствии «плохую службу для пользы дела».
Товстоногов хотел умереть, как артист Бабочкин, в машине. Говорил так. И это было ему даровано. Успел подрулить к тротуару и притормозить. С такою же подробною точностью, какою он владел на сцене. Высшие силы позаботились о нем до конца.
В Москве тем временем возросла студия «Современник». Еще на площади Маяковского.
Помнится случай, в студии тех лет. Я написал пьесу, которая почитаемому мною режиссеру не показалась интересной. Ну не получилось. Из Москвы звонит Олег Ефремов:
– Я слышал, ты пьесу написал?
– Олег, написал, но не получилось.
– Приезжай, я почитаю.
– Зачем это, Олег! Стыда не оберусь!
– Я один почитаю, никто не узнает.
Приехал – сидит вся художественная коллегия, кажется, так называлось. Волчек, Табаков, Козаков, Евстигнеев…
– Ты же обещал, Олег, что почитаешь один!
– Ничего, они никому не скажут, тут все свои.
Он прочитал пьесу вслух. В тот же вечер состоялась первая репетиция пьесы «Назначение».
Молодые студийцы сходились на прогоны, толпились за кулисами, смотрели.
Начальственные просмотры, один за другим, плотный огонь по квадрату. Главное обвинение – «вбивается клин между народом и правительством».
Очередное многолюдное совместно с критиками судилище. Министр культуры РСФСР Попов:
– Словом, работать и работать. Теперь уж на тот сезон перенесем.
Тут я не сдержался, невольно как-то получилось, да при женщинах еще:
– А ну вас к е…й матери.
И ушел. По пути еще стало стыдно, тяжело. Больше года люди работали, а я все загубил. Звоню Олегу:
– Прости, – говорю, – ради бога!
А он:
– Что ты, Саня! Все было прекрасно!
– А что было-то? Потом?
– Ну, сначала долго молчали. А потом Родионов (начальник Московского управления культуры) говорит: «Но, с другой стороны, вот мы посмотрели – нам это не понравилось, а другой догматик посмотрит – ему другое не понравится. Приходите ко мне – без автора, без автора, только коллегия, пойдем по страничке, по страничке…»
– Да почему же он вдруг так? – спрашиваю.
– Да потому, что иначе по городу слух бы пошел, что ты их обложил, и вот они обложенные ходят.
Это была последняя разрешенная пьеса, и то одному лишь «Современнику». Потом несколько пьес, как говорится, «в стол», подальше от современности, из давних веков, несколько сценариев для кино – сейчас кое-что выползло на свет, но уже – осточертела сцена, осточертел экран, а делать-то что-то надо? Доживать?
Как скудно, какими урывками отмерено нам жизни!
Некогда Олег сказал мне:
– Если тебя посадят, я буду носить тебе передачи. Если меня посадят, ты будешь носить мне передачи.
Он – друг. Многим. Своим друзьям. Своим актерам. Если идти дальше – людям.
Он – свой сумятице человеческой жизни со всеми ее и уродствами, и взлетами. В небольшом телефильме он играл графомана, который по мере сил сочиняет стихи. Ефремов так читал их, что шахтер из Донецка попросил в письме, чтобы Олег Николаевич прислал ему свои стихи, а то жена его тоже не понимает.
Юрий Любимов взорвался, ошеломил всех, вместе с четвертым курсом Щукинского училища. Это родился будущий театр на Таганке. Необузданный, он ставил такие спектакли, что через один начальству приходилось их запрещать. К каждой новой работе театра оно собиралось с силами к изощренной борьбе.
Любимов ненавидел начальство и не скрывал этого. А начальство-то – государственное. Значит, он против государства? Но он одевал свою ярость в такие праздничные фантастически-изобретательные театральные одежды, что иной раз и начальству хотелось думать – мол, это не про них, про их начальство. Но запрещать-то надо! Запрещали.
Спектакль по стихам Вознесенского «Берегите ваши лица» был задуман так, что Любимов сидел в зале за режиссерским столиком с лампой и микрофоном и как бы вел репетицию, мог остановить, заставить повторить, сделать замечание. А во время прогона чуть позади справа от него сидел корпус министерского руководства, слева – несколько друзей.
Вот молодые актеры в черных трениках – свет сзади, лиц не видно, декламируют (или поют – забыл) стих, где слова «Запрещаем запрещать!». Любимов останавливает эту как бы репетицию, кричит:
– Надо, чтобы было понятно, что запрещаем! Кому запрещаем! Еще раз! – И теперь уже и сам кричит со всеми в микрофон, оборачиваясь то к начальству, то к нам:
– Запрещаем запрещать! Запрещаем запрещать!..
Потом меняется свет, и оказывается, что на актерах и актрисах дощечки с надписями, например: «Я люблю Кеннеди» – и так далее, обозначающие, что это, мол, там мы запрещаем запрещать. Но начальство уже привыкло к этим шуткам и накидало замечаний и указаний.
Потом (это мне говорили) Вознесенский сказал:
«У меня в ЦК комсомола есть кореш, он посмотрит, все замечания к чертям отменит».
Пришел ЦК комсомола и запретил спектакль вообще.
Репетиция «Бориса Годунова», кирпичная стена, два стула и доска.
Золотухин на репетиции был жалок перед надменной полячкой, Любимов спрашивает:
– А что бы ты сделал, если бы над тобой издевалась русская баба?
– Я бы ей съездил.
– Ну вот и давай.
И Золотухин «съездил» Демидовой. И сразу поставил ее на место. «Царевич ты!»
А не принятые критикой «Три сестры»?
Где сначала духовой маршик звучит с небес. И открывается стена зрительного зала, а за ней – Таганка, за деревьями купол церквушки, и ветерок дует в зал…
Может быть, оттого, что напомнило, как на фронте, думалось: «Поставили бы на Первую Мещанскую, дали посмотреть в одну сторону, потом в другую – а там пусть и прихлопнут…» Слезы к горлу. Проговорил: «Вот и весь спектакль…» Какая-то женщина, сидевшая рядом, встревожилась: «Уже все?»
А сестры, говоря о прекрасной будущей жизни, смотрят со сцены на нас, какие мы теперь, будущие? И Федотик фотографирует нас, будущих. И все под маршик маршируют в будущее. За красными флажками, в загоне. А предваряя дуэль, Соленый направляет на Тузенбаха палец:
– Бац!
И Тузенбах корчится в предсмертной конвульсии.
В журнале «Театр» критик проиронизировал: «Репетируют смерть».
А на фронте случалось подумать: «Если случится, – то как – сразу или с мучением?»
Да, забыл. Происходит это все как бы в казарме – койки под байковыми одеялами, умывальники-гвоздики… Полк на постое в городке.
Казарма вспомнилась – довоенная, нескончаемая, бессрочная.
Вдруг постарел. Это случилось позавчера. Но я даже сразу и не заметил. А сегодня вижу – да.
Неловко в таком виде быть среди людей. Если можно, не приходите без предупреждения. Чтобы я успел сделать вид человека, который еще. И хорошо бы больше не работать. Пришлось бы работать, делая вид. Давно, по правде сказать, это началось уже. В войну еще.
Умер Яша, святой человек. Легко умер, ночью. Моложе меня.
Умер Камил Икрамов. Но – сделав главное в своей жизни, опубликовав повесть об отце, секретаре ЦК Узбекистана, погибшем в лагерях. (Да он и сам, Камил, сначала сидел на коленях у Сталина, потом – тоже в лагерях.)
Умер любимый народом, блистательный, закомплексованный Андрюша Миронов.
Умер Даль.
Умер Высоцкий!
Сколько их уже, прекрасных, моложе меня…
«Что это у тебя пьесы какие-то сиротские?» Смотрю – правда, эти – из детдома, та – тоже, у тех неладно с родителями[4]. Отсюда у многих потянулась на всю жизнь неуверенность в себе и какая-то прорывающаяся неврастения.
Непонимание ничего про это, почти у всех тогда мальчишек. В госпитале медсестра спрашивала: «Так сладкого и не знал?» Многих могли так спросить. А после войны жизнь, как теперь говорят, «за чертой бедности», без прописки, в получердаках и полуподвалах и борьба с космополитизмом… Вот откуда и стыды за все, что сделано наспех, от усталости, каждый поступок – в ту секунду, когда еще и не подумалось: не надо, зачем! И каждое утро теперь – воспоминания об этих стыдах, кругами, от одного к другому.