Из Иркутского цикла
1.
Ближе к Новому году
тишину и свободу,
очевидно, и я обрету.
Потому что, отчаясь,
сроки сам назначаешь,
если невмоготу.
Проще станет и легче,
и расправятся плечи,
взмоет ввысь небосвод,
и какой-нибудь кустик
в переулках иркутских
свои белые свечи
тихо рядом зажжет.
Будет полночь, как зал —
темным рядом зеркал
чьи-то черные двери,
и во мраке зеркал
все, что в жизни искал,
и — потери, потери,
и простор. Не грусти!
Пей за здравие Мэри
горький снег из горсти.
2.
Ветер, боже ты мой,
выдувает окно пузырем,
будто к окнам спиной
прислонились ноябрь с декабрем.
К этим братцам ведет,
вероятно, январь февраля —
дом из камня, и тот
весь дрожит, и трясется земля.
От большого ума
говорили мне, видно, друзья:
«Тихий угол — Зима…»
Если кто-то и тихий — то я.
Я гляжу из угла,
чурбачок примостив на полу:
скоро ввалится мгла.
Я забыл, как рассеивать мглу.
Если выбьют стекло,
я бы раму письмом застеклил.
Но письмо не дошло
по причине замерзших чернил.
"Слышишь, не забывай меня…."
Слышишь, не забывай меня,
счастье неназываемое,
рыжая полонянка
рощиц яснополянских!
Крикни мне из столиц твоих:
помнится ли и длится ль
нежность ослепших листьев,
трогавших наши лица?
Перешепчи по почте
почерком удивленным:
что тебе этой ночью
шепчет звезда над кленом?
Снова я с этим, с этим,
с этим, что отболело,
точно полоска под сердцем,
мертвенно побелело.
Светом былых галактик
светит былое чудо…
Запахивая халатик,
резко звякнув посудой,
ты обернись — не зовут ли? —
к окнам своим замерзшим,
словно от боли смутной
ясный свой лоб наморщив.
Где-то в большой державе,
нас разделившей стольким,
звезды мой лоб прижали
к черным морозным стеклам.
Чтоб и теперь делиться
радостью и бедою
белых незрячих листьев,
тающих под ладонью…
Тише, милая, тише:
туфельки спят в прихожей,
спит за стеной сынишка,
не на меня похожий.
Спит и твой муж, уставши,
ты же его разбудишь…
Не забывай меня, даже
если меня забудешь.
1969
Недоговоренное с Пушкиным
1. Январь, 1837. День дуэли
Данзаса ждать. Письмо писать
о переводах детской книжки.
И — ни словечка не сказать
Наташке, Сашке, Машке, Гришке!
И — не взглянуть. И — не шагнуть
туда, к разбросанным пеленкам,
и к чепчикам, и к распашонкам,
и к долгополым рубашонкам,
спросонок сбившимся на грудь!
Уже их участь решена.
И в детской — белыми крылами —
неведенье дневного сна
укрыло их. И тьма — кругами.
В ней — ненависти едкий дым,
и честь, и разговоры в свете,
и невозможность быть слепым…
Но дети, Пушкин? Как же дети?
2. Михайловское. Пущин.
Черт возьми, по селу — бубенцы!
Раскатились по снегу в концы,
в закоулки и выселки даже,
ссылка равновелика удаче,
если — Пущин! Да с парой вина!
Да беседа с темна до темна,
допьяна — не с вина, с разговора!
Скоро, Пушкин, мучительно скоро
собеседники и собутыльники
выйдут в висельники и кандальники,
но — зато балерины субтильненькие,
но — зато похожденья скандальненькие.
Скоро, Пушкин, ты скажешь, что казни —
к вящей славе. И что без боязни
ты глядишь в девятнадцатый век.
Но сегодня, в свободу отпущен,
все же из-под опущенных век
ты взгляни через стол. Это — Пущин.
3. Тригорское. Анна Керн.
Какое нужно вдохновенье,
веселое осатаненье,
когда ей безмятежно спится,
писать про чудное мгновенье!
/А следующая страница —
«Ох, вавилонская блудница!»/
Нет, Пушкин. Все же эта спица —
о двух концах. Быть может, ты
и чувств, и тела наготы
стыдился мало. Я б не мог
шагнуть за нравственный порог,
увидеть вянущий венок,
читая Пушкина, она
и молчалива, и бледна,
погружена в девичьи грезы,
одной рукой стирая слезы,
другою шарит между ног…
О, Пушкин, Пушкин! Как ты смог?
4. 1999. Юбилей
Даже памятник — как и должны —
укоряют пушкиноведы
за нечищеные штиблеты
и неглаженые штаны.
Ими Пушкин не отутюжен
до конца, потому и нужен
в собеседники. Слава Творцу,
речку Черную и Тверцу,
смерть с любовью соединившему,
это дело знакомо Всевышнему.
На всея Руси, на Руси всея
не ему одному была чаша сия.
Так наполним бокалы бордо
и содвинем бокалы разом!
Пушкин с нами — и с нами добро,
Пушкин с нами — и с нами разум.
До чего же все-таки жаль его,
непутевого и печального…
Трогай!
Зима, Перевоз, Кимильтей,
Харик, Тулун, Кундулун и Азей,
Тулюшка, Шуба, Курят, Мингатуй,
Нюра, Тайшет, Камышет и Хингуй,
Худоеланская, Котик, Уда,
Ук, Нижнеудинск, Утай, Шеберта…
Я не доеду к тебе никогда!
Станции стали, коптя и трубя.
Это — на первых трехстах километрах
От погребения в рудах и недрах
Четверо суток еще до тебя.
Ты, разбираясь с последним письмом,
Далей словарь почитай перед сном.
Может, поймешь… Непонятно? Беда ли…
Тьма и метель. И словарь моих далей
жестью названий гремит за окном.
Склоняю выю, егда вспомню тыю силлабику:
мужичка! словами мужицкими славу тебе реку!
Егда поменялась земля, и люди в ней тоже,
негоже их ладить в грецкия ды римския одежи,
а надо езыком российским правду про жизнь казати,
коряво ды право чрез болото гатить гати.
И плачу я, ибо знаю, что Богом речется:
хто перьвым идет по болоту, тот с берега камнями побьется.
Тыя, хто полетят за тобой меж твердью и небесами,
начнут хаять тебя, силлабика, смеяться над твоими словесами.
А ты иди, сестрица моя силлабика, иди прямо,
не поверьху и не посуху — через бугры ды ямы.
А хто камень бросит — прости: мало винны дети, что забыли,
як ты перед ними в грязи стелилась, дабы ноженьки не замочили…