Простая загадочность Бориса Корнилова
«…Корнилов старательно придает стихотворению неопределенность, расплывчатость… пытается замаскировать подлинный контрреволюционный смысл своих произведений…»
Н. Лесючевский, 1937 г.
Дьявол ничего не способен выдумать, он все крадет у бога и карикатурит. Жданов тоже ведь не сказал ничего нового относительно стихов Ахматовой: ни о «молельне», ни о «блуднице» — эти определения была найдены в свое время блестящими литературными критиками, пытавшимися понять путь лирической героини, — все было извлечено из реальности стиха. Так что же нам делать с реальностью стиха: не осмыслять из страха, что дьявол подхватит и обернет подлостью? Он все равно обернет. Дьявольское коварство коренится в той самой реальности, которая порождает и поэта. Дело в том, что Борис Корнилов действительно двойственен… Он дитя и жертва той самой «темной», «качающейся», «дремучей», «лесной» России, которая решилась выправить, выпрямить себя по стальным шаблонам революционной эпохи. Мы еще вернемся к профессиональной экспертизе Лесючевского, но не затем, чтобы спорить с его наблюдениями; там не с чем спорить; то, что эксперт добавил от себя, фактически скрепив Корнилову смертный приговор, — это дело такого рода, с коим не спорят, тут нужны иные реакции; а то, что он сказал о стихах, — это как бы и не «он сказал», это и так все говорили о Корнилове, это было известно: двойственность его поэзии, его пути, его жизненного и лирического облика.
Облик
Облик Бориса Корнилова двоился в глазах современников.
Он был комсомольским поэтом, автором боевых массовых песен, венцом революционной героики и интернациональной солидарности.
И он же был — по определениям тогдашней критики — апологетом темного биологизма, адвокатом мещанского захолустья и кулацкой анархии, разухабистым певцом стихийности, от которого вечно ждали идеологических срывов.
Как положительный герой критики он писал обширные гражданственно-эпические поэмы, которые сразу и прочно зачислялись в золотой фонд текущей советской литературы; автора «Триполья» ставили наравне с автором «Думы про Опанаса», «Мою Африку» равняли со «Спекторским».
И он же ходил в беспросветно узких лириках, плутал в гнилых болотах темной ремизовской природности, гнездился где-то на эмоциональных окраинах поэзии, так что считалось само собой разумеющимся и раз навсегда доказанным: Борису Корнилову — по причине его стихийности, неустойчивости и недостаточной просвещенности — просто не дано участвовать в идейном осмыслении глобальных проблем революционного века.
Он был признан как поэт здоровой силы и свежести; его четкая предметность, резкость его рисунка, ударная определенность его ритмики заставляли подозревать его в учебе не то что у акмеистов, а чуть ли не у лефовских и конструктивистских проповедников деловитости.
И он же, Борис Корнилов, был расплывчат и темен, и вечно в стихах его стоял фантасмагорический туман, и критики, восторгавшиеся его простой естественностью, назавтра разносили его за тяжелую театральность, бутафорию, фальшь и надуманность.
Его облик противоречив, но еще более — нечеток. Противоречия никогда не становились для него темой специальных раздумий; противоположности вроде бы не терзали его, но как-то странно уживались в нем; он никому не казался загадочным, а многим казался даже простоватым, но этот простоватый контур был постоянно чуть размыт. За неясностью никто не предполагал душераздирающей бездны, однако к сюрпризам все были готовы постоянно. Корнилов был человек неожиданный. И вот одни запомнили застенчивого провинциала в косоворотке, другие — напористого «пролетпоэта» в кожанке, третьи — скандального столичного литератора в бобровой шубе; и все были отчасти правы: сбросив шубу, Корнилов мог оказаться в какой-нибудь провинциальной нижегородской косоворотке; его облик, казалось, исчерпывался двумя-тремя элементарными штрихами, но эти штрихи невозможно было поймать и зафиксировать.
В его стихах непрестанно находили чужие влияния. Известно было, что Корнилов следует Багрицкому и Есенину. Кроме того, его непосредственными учителями считались Тихонов и Саянов, первый — как признанный лидер довоенной ленинградской поэзии, второй — как мастер, который в 1927 году ввел молодого автора в эту ленинградскую поэзию. Критика сигнализировала далее, что у Корнилова есть элементы инфантильной эстетики Заболоцкого и обериутов; «кое-что» в корниловских стихах «заставляло вспомнить Клюева», и это тоже должно было служить поэту «предостережением». Еще на Корнилова влияли: Блок и Гумилев, Пастернак и Асеев, Бабель и Гейне, Пушкин и Лермонтов, Тютчев, Прокофьев и Браун… Я собрал здесь только те влияния, которые были замечены тогдашней критикой. Нет сомнения, что влияний оказалось бы намного больше, если бы теперь поискать их специально. Но чудо в том, что все это действительно соответствовало действительности, что в стихах Корнилова и вправду там и сям обнаруживались воздействия невообразимо разных, совершенно несовместимых поэтов, однако — при всей этой податливости и устойчивости, при всей подверженности влияниям — по любой вырванной странице самостоятельную поэтическую руку Корнилова узнавали мгновенно.
Это все та же простая загадочность. Один из рецензентов в период наивысшего взлета корниловской популярности, в 1935 году, заметил, что если из постоянных достоинств корниловских стихов вычесть постоянные же их недостатки, то получится тот самый мизерный остаток, тот средний баланс посредственности, о котором, кажется, не стоит и разговаривать. Однако у «неуспевающего» Корнилова этот остаток несет такую качественную своеобычность, что критика, из года в год читающая ему мораль, никак не оставляет его без внимания. Вечно отстающий от требований, вечно неуспевающий, Корнилов никак не мог быть сброшен со счета: в его отставании угадывалась какая-то неясная логика, за двоящимся контуром таилась последовательность, и хотя постоянно попадал Корнилов в чужие, более резкие контуры — у него, безусловно, была своя судьба.
Он все время казался как бы вторым. Он был комсомольским поэтом — но его заслоняли фигуры Безыменского и Жарова, фигуры более завершенные — безостаточно завершенные! Он был поэтом плоти, поэтом органической целостности бытия — но здесь его заслоняла фигура Багрицкого. Наконец, когда четче выявилась в жизни Корнилова драма столкновения двух этих начал, драма гибельности слепой буйной плоти, — и здесь выступила на первый план более резкая фигура Павла Васильева, который, казалось, воплотил ту же драму четче, яснее и понятнее.
Между тем в поэтической судьбе Б. Корнилова заключен уникальный урок. В своем внутреннем пути он не повторил никого, хотя, казалось, непрестанно повторял всех и вся. Неотчетливость, невобранность его поэтического существа в многочисленные схемы, вечный беспризорный остаток, который с неизменным простодушием смазывал в судьбе Корнилова всякий очередной контур, — сама эта неспособность завершиться как раз и была той загадкой, той темой, которую он решал своей жизнью.
Десять лет — с 1926 до начала 1937 года — Борис Корнилов писал стихи в Ленинграде, в многообразно культурной, блестящей среде ленинградской поэзии. Чем выделялся он? Один украинский критик заметил в ту пору: блестяще отточенной формой многие ленинградские поэты напоминают друг друга; Корнилов же всегда может написать плохое стихотворение, он сплошь и рядом пишет мутно, дурно, невнятно, но при том — именно он определенно выделяется на общем блестящем фоне. Вот он, корниловский парадокс: невнятное внятное лицо! Логика алогичности! Фигура, в смутной неприкаянности которой по-своему решался вопрос о русском человеке в страшные 30-е годы, пришедшие на смену бесстрашным 20-м.
Расцвет Корнилова выпал как раз на эти десятилетия.
Начало
Фраза: «Я родился в деревне Дьяково, от Семенова — полверсты» — неточна.
Борис Петрович Корнилов родился в селе Покровском Семеновского уезда Нижегородской губернии 29 июля 1907 года.
Семенов — уездная глушь. Маленький чугунолитейный заводик, несколько тысяч жителей, большинство кормится промыслом: режут из дерева ложки.
Дьяково — еще большая глушь.
И еще большая глушь — Покровское.
Старая, кондовая, старообрядческая Русь, гнездовье раскола, исток Мельникова-Печерского. Полуразрушенные монастыри, замшелые часовни, дремучие леса, древние сказания — о невидимом граде Китеже, о Батыевой тропе; родясь из этой вековой и безмолвной толщи, Корнилов назовет ее: «Моя непонятная родина».
До трех лет он живет в Покровском; потом семья переезжает в Дьяково, поближе к Семенову. От трех лет до пятнадцати он живет в Дьякове. В 1922 году семья перебирается в Семенов, в купленный только что домик на Крестьянской улице. Семенов зовется городом, но название улицы ближе к истине. Быт не городской: «Я вот этими вот руками землю рыл и навоз носил, и по Керженцу и по Каме я осоку траву косил… Упрекните меня в изъяне, год от году мы все смелей, все мы гордые, мы, крестьяне, дети сельских учителей». В этой автохарактеристике есть оттенок программности. Корнилов чувствует в себе скрещение двух влияний: старомужицкого, коренного, кондового, и — интеллигентского, книжного. Мужицкие корни уходят вглубь: предков помнят до пятого колена, предки кряжистые, дед Корнилова Тарас дожил до ста лет, пешком ходил и Нижний, носил продавать лапти. О его униженной нищете Корнилов напишет потом стихи, напишет и о прадеде Якове, разбойнике, безобразнике и бабнике, напишет — задумавшись: «Я такой же — с надежной ухваткой, с мутным глазом и песней большой». Интеллигентность — очень молодой побег на этом вековом корявом стволе. Отец Корнилова, Петр Тарасович, — в большой семье единственный и чуть не случайно получивший образование; образование это: псалтырь — начальная школа — училище в Семенове — учительские курсы в Нижнем. Затем — учительство в деревне, до конца жизни. Мать поэта — из семьи приказчика, где детей родилось двенадцать, выжило семеро и лишь двое выбились к образованию; окончив в Семенове второклассную школу, Таисия Михайловна получила право преподавать в приходе.