Константин Бальмонт и поэзия французского языка [Konstantin Balmont et la poésie de langue française]
Марина Цветаева. Слово о Бальмонте [1]
Трудно говорить о такой несоизмеримости, как поэт. С чего начать? И на чем кончить? И как начать и кончить, когда то, о чем ты говоришь: — душа — всё — везде — всегда.
Поэтому ограничусь личным, и это личное ограничу самым насущным, — тем, без чего Бальмонт бы не был Бальмонтом.
Если бы мне дали определить Бальмонта одним словом, я бы не задумываясь сказала: — Поэт.
Не улыбайтесь, господа, этого бы я не сказала ни о Есенине, ни о Мандельштаме, ни о Маяковском, ни о Гумилеве, ни даже о Блоке, ибо у всех названных было еще что-то, кроме поэта в них. Большее или меньшее, лучшее или худшее, но — еще что-то. Даже у Ахматовой была — отдельно от стихов — молитва.
У Бальмонта, кроме поэта в нем, нет ничего. Бальмонт: поэт: адекват. Поэтому когда семейные его, на вопрос о нем, отвечают: «Поэт — спит», или «Поэт пошел за папиросами» — нет ничего смешного или высокопарного, ибо именно поэт спит, и сны, которые он видит — сны поэта, и именно поэт пошел за папиросами — в чем, видя и слыша его у прилавка, никогда не усумнился ни один лавочник.
На Бальмонте — в каждом его жесте, шаге, слове — клеймо — печать — звезда — поэта.
Пока не требует поэта
К священной жертве Аполлон,
В заботы суетного света
Он малодушно погружен.
Молчит его святая лира,
Душа вкушает хладный сон,
И меж детей ничтожных мира —
Быть может всех ничтожней он.
Это сказано не о Бальмонте. Бальмонта Аполлон всегда требовал, и Бальмонт в заботы суетного света никогда не погружался, и святая лира в его руках никогда не молчала, и душа хладного сна никогда не вкушала, и меж детей ничтожных мира Бальмонт не только не был всех ничтожней, но вообще между ними никогда не был и таковых не знал, самого понятия ничтожества не знал:
Я не знаю, что такое — презренье, —
Презирать никого не могу!
У самого слабого были минуты горенья,
И с тайным восторгом смотрю я в лицо ВРАГУ. [2]
Возьмем быт. Бальмонт от него абсолютно свободен, ни малейшей — даже словесной — сделки. «Марина, я принес тебе монеты…» Для него деньги — именно монеты, даже бумажные жалкие ассигнации для него — червонцы. До франков и рублей, частности, он не снижается никогда. Больше скажу: он с бытом незнаком. Кламар под Парижем, два года назад. Встречаю его, после довольно большого перерыва на неминуемой в каждом предместье главной улице с базарным названием «Rue de Paris» (Вариант: «Rue de la République»). Радость, рукопожатия, угрызения, что так долго не виделись, изумление, что так долго могли друг без друга… — «Ну, как ты жил все это время? Плохо?» — «Марина! Я был совершенно счастлив: я два месяца пребывал в древней Индии». Именно — пребывал. Весь.
С Бальмонтом — всё сказочно. «Дороги жизни богаты» — как когда-то сказал он в своих «Горных Вершинах». — Когда идешь с Бальмонтом — да, добавлю я.
Я часто слышала о Бальмонте, что он — высокопарен.
Да, в хорошем, корневом, смысле — да.
Высоко парит и снижаться не желает. Не желает или не может? Я бы сказала, что земля под ногами Бальмонта всегда приподнята, т. е.: что ходит он уже по первому низкому небу земли.
Когда Бальмонт в комнате, в комнате — страх.
Сейчас подтвержу.
Я в жизни, как родилась, никого не боялась.
Боялась я в жизни только двух человек: Князя Сергея Михайловича Волконского (ему и о нем — мои стихи Ученик — в Ремесле) — и Бальмонта.
Боялась, боюсь — и счастлива, что боюсь.
Что значит — боюсь — в таком свободном человеке, как я?
Боюсь, значит — боюсь не угодить, задеть, потерять в глазах — высшего. Но что между Кн. Волконским и Бальмонтом — общего? Ничего. Мой страх. Мой страх, который есть — восторг.
Никогда не забуду такого случая.
1919 г. Москва. Зима. Я, как каждый день, зашла к Бальмонтам. Бальмонт от холода лежит в постели, на плечах — клетчатый плед.
Бальмонт: — Ты, наверное, хочешь курить?
Я: — Н-не очень… (Сама — изнываю).
— На, но кури сосредоточенно: трубка не терпит отвлечений. Главное — не говори. Потом поговоришь.
Сижу и сосредоточенно дую, ничего не выдувая.
Бальмонт, радостно: — Приятно?
Я, не менее радостно: — М-м-м…
— Когда ты вошла, у тебя было такое лицо — такое, Марина, тоскующее, что я сразу понял, что ты давно не курила. Помню, однажды, на Тихом Океане…
Рассказ. — Я, не вытянув ничего, неослабно тяну, в смертном страхе, что Бальмонт, наконец, заметит, что курение — призрачное: тень воина курит тень трубки, набитой тенью табачного листа, и т. д. — как в индейском загробном мире.
— Ну, теперь покурила. Дай мне трубку.
Даю.
Бальмонт, обнаруживая целостность табака: — Но — ты ничего не выкурила?
Я: — Н-нет… все-таки… немножечко…
Бальмонт: — Но зелье, не загоревшись, погасло?.. (Исследует.) Я ее слишком плотно набил, я ее просто — забил! Марина, от любви к тебе, я так много вложил в нее… что она не могла куриться! Трубка была набита — любовью! Бедная Марина! Почему же ты мне ничего не сказала
— Потому что я тебя боюсь!
— Ты меня боишься? Элэна, Марина говорит, что меня — боится. И это мне почему-то — очень приятно. Марина, мне — лестно: такая амазонка — а вот меня — боится.
(Не тебя боялась, дорогой, а хоть на секунду омрачить тебя. Ибо трубка была набита — любовью).
Бальмонт мне всегда отдавал последнее. Не мне — всем. Последнюю трубку, последнюю корку, последнюю щепку. Последнюю спичку. И не из сердобольности, а все из того же великодушия. От природной — царственности. Бог не может не дать. Царь не может не дать. Поэт не может не дать. А брать, вот, умел — меньше. Помню такой случай. Приходит с улицы — встревоженно-омраченный, какой-то сам-не-свой. — Марина! Элэна! Мирра! [3] Я сейчас сделал ужасную вещь — прекрасную вещь — и в ней раскаиваюсь.
Ты — раскаиваешься?
— Я. — Иду по Волхонке и слышу зов, женский зов. Смотрю — в экипаже — нарядная, красивая, все такая же молодая — Элэна, ты помнишь ту прелестную шведку, с которой мы провели целый блаженный вечер на пароходе? — Она. Подъезжает. Сажусь. Беседа. Все помнит, каждое мое слово. Взволнована. Взволнован. Мгновения летят. И вдруг вижу, что мы уже далеко, т. е. что я — очень далеко от дому, что едем мы — от меня, невозвратно — от меня. И она, взяв мою руку и покраснев сразу вся — именно до корней волос — так краснеют только северянки: — Константин Димитриевич, скажите мне просто и простите меня за вопрос: — Как вы живете и не могла бы ли я Вам в чем-нибудь… У меня есть всё — мука, масло, сахар, я на днях уезжаю…
И тут, Марина, я сделал ужасную вещь: я сказал: — Нет. Я сказал, что у меня все есть. Я, Марина, физически отшатнулся. И в эту минуту у меня действительно все было: возвышенная колесница, чудесное соседство красивого молодого любящего благородного женского существа — у нее совершенно золотые волосы — я ехал, а не шел, мы парили, а не ехали… И вдруг — мука, масло? Мне так не хотелось отяжелять радости этой встречи. А потом было поздно, Марина, клянусь, что я десять раз хотел ей сказать: — Да. Да. Да. И муку, и масло, и сахар, и все. Потому что у меня нет — ничего. Но — не смог. Каждый раз — не мог. «Так я Вас по крайней мере довезу. Где Вы живете?» И тут, Марина, я сделал вторую непоправимую вещь. Я сказал: — Как раз здесь. И сошел — посреди Покровки. И мы с ней совершенно неожиданно поцеловались. И была вторая заря. И все навсегда кончено, ибо я не узнал, где она живет, и она не узнала — где я.
Девятнадцать лет прошло с нашей первой встречи. И никогда ни одну секунду мне с Бальмонтом не было привычно. За девятнадцать лет общения я к Бальмонту не привыкла. Священный трепет — за девятнадцать лет присутствия — уцелел. В присутствии Бальмонта я всегда в присутствии высшего. В присутствии Бальмонта я и ем по-другому, другое — ем. Хлеб с Бальмонтом именно хлеб насущный, и московская ли картошка, кламарская ли картошка, это не картошка, а — трапеза. Все же, что не картошка — пир.
Ибо присутствие Бальмонта есть действительно присутствие.
Этот трепет перед высшим испытывает — единственно перед Бальмонтом и Кн. Волконским — и мой юный сын.
Старость ни при чем. Мало ли в эмиграции стариков — сплошь старики, — а для современного ребенка это скорее повод к незамечанию, нежели к трепету.
И — писательство ни при чем. Мало ли в эмиграции писателей, сплошь — писатели, и для сына писательницы это опять-таки скорее повод к равнодушию, нежели к трепету.