Константин Симонов
Друзья и враги
Стихи
Я вышел на трибуну, в зал,
Мне зал напоминал войну,
А тишина — ту тишину,
Что обрывает первый залп.
Мы были предупреждены
О том, что первых три ряда
Нас освистать пришли сюда
В знак объявленья нам войны.
Я вышел и увидел их,
Их в трех рядах, их в двух шагах,
Их — злобных, сытых, молодых,
В плащах, со жвачками в зубах,
В карман — рука, зубов оскал,
Подошвы — на ногу нога…
Так вот оно, лицо врага!
А сзади только черный зал,
И я не вижу лиц друзей,
Хотя они, наверно, есть,
Хотя они, наверно, здесь.
Но их ряды — там, где темней,
Наверно там, наверно так,
Но пусть хоть их глаза горят,
Чтоб я их видел, как маяк!
За третьим рядом полный мрак,
В лицо мне курит первый ряд.
Почувствовав почти ожог,
Шагнув, я начинаю речь.
Ее начало — как прыжок
В атаку, чтоб уже не лечь:
— Россия, Сталин, Сталинград! —
Три первые ряда молчат.
Но где-то сзади легкий шум,
И, прежде чем пришло на ум,
Через молчащие ряды,
Вдруг, как обвал, как вал воды,
Как сдвинувшаяся гора,
Навстречу рушится «ура»!
Уж за полночь, и далеко,
А митинг все еще идет,
И зал встает, и зал поет,
И в зале дышится легко.
А первых три ряда молчат,
Молчат, чтоб не было беды,
Молчат, набравши в рот воды,
Молчат четвертый час подряд!
. . . . . .
Но я конца не рассказал,
А он простой: теперь, когда
Войной грозят нам, иногда
Я вспоминаю этот зал.
Зал!
А не первых три ряда.
Мне в этот день была обещана
Поездка в черные кварталы,
Прыжок сквозь город, через трещину,
Что никогда не зарастала,
Прикрыта, но не зарубцована,
Ни повестями сердобольными,
Ни честной кровью Джона Броуна,
Ни Бичер-Стоу, ни Линкольнами.
Мы жили в той большой гостинице
(И это важно для рассказа),
Куда не каждый сразу кинется
И каждого не примут сразу,
Где ежедневно на рекламе,
От типографской краски влажной,
Отмечен номерами каждый,
Кто осчастливлен номерами;
Конечно — только знаменитый,
А знаменитых тут — засилие:
Два короля из недобитых,
Три президента из Бразилии,
Пять из подшефных стран помельче
И уж, конечно, мистер Черчилль.
И в этот самый дом-святилище,
Что нас в себя, скривясь, пустил еще,
Чтобы в Гарлем везти меня,
За мною среди бела дня
Должна
заехать
негритянка.
Я предложил: не будет лучше ли
Спуститься — ей и нам короче.
Но мой бывалый переводчик
Отрезал — что ни в коем случае,
Что это может вызвать вздорную,
А впрочем — здесь вполне обычную
Мысль, что считаю неприличным я,
Чтоб в номер мой входила черная.
— Но я ж советский! — Что ж, тем более,
Она поднимется намеренно,
Чтоб в вас, в советском, всею болью
Души и сердца быть уверенной.
И я послушно час сидел еще,
Когда явилась провожатая,
Немолодая, чуть седеющая,
Спокойная, с губами сжатыми.
Там у себя, — учитель в школе,
Здесь — и швейцар в дверях
не сдвинется,
Здесь — черная, лишь силой воли
Прошедшая сквозь строй гостиницы.
Лифт занят был одними нами.
Чтоб с нами сократить общение,
Лифтер летел, от возмущения
Минуя цифры с этажами.
Обычно шумен, но не весел,
Был вестибюль окутан дымом
И ждал кого-то в сотнях кресел,
Не замечая шедших мимо.
Обычно.
Но на этот раз
Весь вестибюль глазел на нас.
Глазел на нас, вывертывая головы,
Глазел, сигар до рта не дотащив,
Глазел, как вдруг на улице на голого,
Как на возникший перед носом взрыв.
Мы двое были белы цветом кожи,
А женщина была черна,
И все же с нами цветом схожа
Среди всех них
была одна она.
Мы шли втроем навстречу глаз свинцу,
Шли, взявшись под руки, через
расстрел их,
Шли трое красных через сотни белых,
Шли, как пощечина по их лицу.
Я шкурой знал, когда сквозь строй
прошел там,
Знал кожей сжатых кулаков своих:
Мир неделим на черных, смуглых,
желтых,
А лишь на красных — нас,
и белых — их.
На белых — тех, что, если приглядеться,
Их вид на всех материках знаком,
На белых — тех, как мы их помним
с детства,
В том самом смысле. Больше ни
в каком.
На белых, тех, что в Африке ль,
в Европе,
Их красные — в пороховом дыму,
Как мы — своих, — прорвут на Перекопе
И сбросят в море, с берега, в Крыму!
Я вдруг сегодня вспомнил
Сан-Франциско,
Банкет на двадцать первом этаже
И сунутую в руки мне записку:
Чтоб я с соседом был настороже.
Сосед — владелец здешних трех газет —
Был тигр, залезший телом в полосатый
Костюм из грубой шерсти рыжеватой,
Но то и дело из него на свет
Вдруг вылезавший вычищенной пастой
Тигриною улыбкою зубастой
И толстой лапой в золотой шерсти,
Подпиленной на всех когтях пяти.
Наш разговор с ним, очень длинный,
трезвый,
Со стороны, наверно, был похож
На запечатанную пачку лезвий,
Где до поры завернут каждый нож.
В том, как весь вечер выдержал он
стойко
Со мной на этих вежливых ножах,
Была не столько трезвость, сколько
стойка
Перед прыжком в газетных камышах;
Недаром он приполз на мягких лапах
На красный цвет и незнакомый запах!
И сколькими б кошачьими кругами
Беседа всех углов ни обошла,
Мы молча встали с ним из-за стола
Тем, кем и сели за него, — врагами.
. . . . . .
И все-таки я вспомнил через год
Ничем не любопытный этот вечер, —
Не потому ли, что до нашей встречи
Я видел лишь последний поворот
Тигриных судеб на людских судах,
Где, полиняв и проиграв все игры,
Шли за решетку пойманные тигры,
Раздавливая ампулы в зубах?
А он был новый, наглый, молодой.
Наверно и они такими были,
Когда рейхстаг зажгли своей рукой
И в Лейпциге Димитрова судили.
Горит, горит в Америке рейхстаг,
И мой сосед в нем факельщик
с другими,
И чем пожар сильней, тем на устах
Всё чаще, чаще слышно его имя.
Когда, не пощадив ни одного,
Народов суд их позовет к ответу,
Я там, узнав его при встрече этой,
Скажу: я помню молодость его!
Письмо в Нью-Йорк, товарищу…
Мой безымянный друг, ну как вы там?
Как дышится под статуей Свободы?
Кто там за вами ходит по пятам,
Вас сторожит у выходов и входов?
В какой еще вы список внесены
По вздорным обвинениям в изменах,
Сержант пехоты, ветеран войны
С крестом за храбрость в битве при
Арденнах?
Где вы живете? В том же уголке
Нью-Йорка, на своем 105-м стрите?
Или, ища работы, налегке
Из Балтиморы в Питсбург колесите?
Кто в стекла там влепляет бледный нос,
Когда звоните вы из автоматов?
Кто вслед за вами звездный шлет донос
Под звезды всех Соединенных штатов?
А может, вас уж спрятала тюрьма,
Но, и одна оставшись, мать не плачет —
Ни жалобы, ни просьбы, ни письма;
Мать коммуниста — что-нибудь да значит.
Как я желал бы знать, что в этом так
И что не так! Что с вами вот сегодня?
Пришлите мне хоть, что вы живы, знак,
Что вы свободны, если вы свободны.
Ну, голубя нельзя за океан,
Так выдумайте что-нибудь, пришлите
Какой-нибудь журнал или роман
И слово: «free»[1] в нем ногтем
подчеркните!
Простого факта, что у вас есть друг
В Москве, достаточно врагам
в Нью-Йорке,
Чтоб вас травить, ругая на все корки,
Всю залежь клеветы сбывая с рук.
Мы — коммунисты. В этом тайны нет.
Они — фашисты. В этом тайны нет.
Без всяких тайн, что мы воюем с ними,
Они же объявили на весь свет.
Пусть тайной будет только ваше имя.
Как им его хотелось бы узнать!
В моем письме увидеть бы воочью…
Но я пока стихи пошлю в печать,
Им назло имя скрыв под многоточьем.
Я знаю, как вы любите Нью-Йорк
С его Гудзоном, авеню, мостами,
Таким, как есть, но главный ваш
восторг
Ему — тому, каким еще он станет.
Каким он хочет, может, должен быть —
Дверь в будущее, а не сейфов двери.
К нему б вам только руки приложить!
А вы еще приложите! Я верю.
Тогда я вам на новый адрес ваш
Пошлю письмо и в нем, взяв карандаш,
На ваше имя громкое исправлю
Три точки, что пока я молча ставлю.