ТЕНЬ И ТЕЛО
Пустынный ветер схватывает прах
и мчит его до крайнего предела.
Коль сон однажды душу схватит — ах,
она всю жизнь скитается без дела.
Днем снится наша явь самой себе,
ночами тень волнуется и бродит.
Две силы те в глухой всегда борьбе,
и всё же тень к телам всегда подходит.
И липнут капли крови к бахромам
мечты. Извечно кровь смущала тени.
И белый день не выдал права нам
платить на деле златом сновидений.
А сон в ответ, как смертник, бьет в тюрьму,
как колокол подводный, к нам стучится.
К нему бредем, к нему бредем, к нему.
Но, может быть, и он нам только снится?
1935
Мгла, ливень листья. Лаковые крыши.
О, где же для деревни дождевик?
В мансардах только мыши письма пишут,
а души спят, зарывшись в пуховик.
И день как ночь (лишь сны мои в расходе) —
в трясине день, в высоких сапогах.
Вновь толстый сумрак тихо в дом заходит,
как рыбный страж с резиной на ногах.
А яблоня как мать стоит живая.
Ее ключицы клонит бремя дней.
Пускай подаст рука ее кривая
тому, кто всех в селенье голодней.
Как башня, жадный пес про полдень знает.
Бредет сума с порога на порог.
Почтарь страду вторую начинает,
и месяц кажет золоченый рог.
Качаются почтовые подводы,
над войлочной дорогой льют дожди.
Стоят лишь в городах громоотводы.
Ах, муза, непогоду пережди.
Селеньям в осень впору умереть.
Слетают листья желтыми слезами.
Две колеи уходят за возами.
Но нашим листьям некуда лететь!
1933
«Птицей слово наше бьется…»
Птицей слово наше бьется.
Как дела его худы!
Из туземного колодца
не глотнуть ему воды.
Только в чаще ежевика
безмятежно хороша.
Над болотом птицы дикой
разрывается душа.
Вот упала в травы птица
(стал навеки вечер тих).
Ей свое, быть может, снится,
как сироткам мама их?
Так слабеют средь плантаций,
так в колонии грустят,
вспоминают тень акаций
так — что косточки хрустят!
1936
Душенька, моя душа, ты
не балована балами.
Видишь черные ушаты,
воду с пенными крылами.
Как гадалка в темень гущи,
ты глядишь в пузырь из мыла.
Зрит кукушка день грядущий,
постирушка — то, что было.
Ах, в перстах не пена стирки —
пена волн и стан сирены,
пaяца в пустынном цирке
белый пляс вокруг арены.
Золушка, в твой локоть детский,
не балованный балами,
сунул сказочный дворецкий
птицу с мыльными крылами.
Твой ли волос между строчек —
горя белого примета?
Слышишь голос среди ночи?
Ночь читает книгу света.
1934
Александру Гингеру
Ярок желтый блик червонца,
отражая солнца лик.
Воска частые оконца
мед дают тебе, старик.
Голодает населенье —
луч надежды в зеленях.
Зелень — ветвь увеселенья,
к ней и гуси семенят.
Не забудь цветок лазури!
В синих крыльях стрекоза.
И слепец своей бандуре
отдал синие глаза.
Ценность вкладов заливаем
красной латкой сургуча.
Бьет нас доля боевая
кровью красной сгоряча.
То, что в черном облаченьи
в черных дрогах мы везем, —
для грядущих насаждений
неизбежный чернозем.
Но холодным тихим утром
молоком окутан брег,
и бесплатным перламутром
сонмы красок кроет снег.
Белый цвет владеет нами.
В доме белый потолок,
люлька с белыми волнами,
саван — белый эпилог.
1934
Вербуют ли к сухой войне солдат
иль свежий броненосец с верфи сдвинут —
не всё ль равно: впадает разность дат
в одну дыру, в одну и ту же глину.
Вниз едет лошадь, вверх автомобиль —
два направленья в горном переулке.
Резьбу на крышке скрадывает пыль,
но неизменна музыка в шкатулке.
Тоскует вал, как маленькая мать,
что сына своего встречает робко.
Но тот вдали — о, где его поймать! —
уже блистает гоночной коробкой.
Малютка мой, нечаянным путем
попал ты в комариное болото.
Не знаю я, когда отсель уйдем,
но слышу: всё жужжит пред нами что-то.
Перо мое, давно меня ведешь, —
мозолью достается нам единство.
Гусиное, не ставишь ты ни в грош
назойливые страсти материнства.
Послушай, правых пальцев только пять.
Пусть то не пальцы, а персты весною,
но рухнет день, и хлынет ночь опять
над славой, как над заводью лесною!
1932
«Лишь вечер ляжет в гавань фонарями…»
Лишь вечер ляжет в гавань фонарями,
с медведем в сетку ляжет детвора —
служанка, убираясь янтарями,
уходит, как цыганка, со двора.
Минуя псов с поджатыми задами,
свой выстраданный забывая день,
она проходит синими садами,
она плывет как облако, как тень.
Ее встречает с радостью Премудрость,
Надежда, Вера и Любовь пред ней —
три девушки, три гвоздика, три чуда,
на коих вешается бремя дней.
О сновиденье, не котомку с хлебом —
орлиный пух ты держишь на ремне.
Неси меня, доколь седьмого неба,
любимое, достичь удастся мне!
1934
Цыганке вечерами у камина
у мирного огня колен не греть.
Ее бессонный табор гонит мимо
ночных селений, в даль закинув плеть.
Глаза ее, туманом налитые,
следят за караваном вешних птиц.
Пята ее в золе и золотые
пустые бусы в желобе ключиц.
Лишь мертвецу души не зачарует,
не вспенит кровь — ее павлиний ход.
Так плавно, волны озеру даруя,
так облаком проходит пароход.
Цыганка, в берегах земных столетий
тебе один лишь ветер другом был.
О музыка, о сад, погибший в цвете,
обуза и бессилье диких крыл!
1935
«Хотя б во сне — увидит цвет весны…»
Хотя б во сне — увидит цвет весны
тот, кто глаза забыл в полях сраженья.
Но ах, какие могут видеть сны
те, коим цвет — пустое выраженье,
природа листьев — просто волокно,
крыло у птицы — вовсе не крылато;
для коих даже синее окно
весною — лишь отверстие куда-то…
Ложатся тихо в воду облака,
от камня круг расходится за кругом.
Твои глаза (пятно из молока)
в воде небесного не видят луга.
Слепорожденный, здесь ты не у дел,
не знаешь ты, как тратят краску розы!
Глаза из алебастра — твой удел.
Но пальцами мои ты видишь слезы.
1936
Над гнилью кладбища, над щебнем пустырей,
над сном окраины выкатывалось солнце.
И прачки, выйдя из кривых своих дверей,
пооткрывали лучезарные оконца.
Ночной извозчик понуканьем и вожжей
бодрил свою четвероногую подругу.
Внизу лебедка тарахтела над баржой
и пирамидой серебрился жирный уголь.
Под солнцем колокол рыбачек разбудил:
веселый парус волочил к ним рыбью свору.
Горластый город медленно всходил —
скользя сетьми, всходил на гальчатую гору.
В час пробуждения береговых громад
маячные глаза меланхолично тухли.
И почтальон, подвыпивший номад,
уже входил в намыленные кухни,
где цвел кастрюльный строй и жаждущим на страх
цвели сентенции в стекле и в полотенцах.
Из окон фрейлейн Форст на всех парах
уже летели фортепьянные коленца.
Умывшись и свернув на полинялом темени
наследие былой златой своей красы,
служительница муз, без мужа и без племени,
уселась за свои дисканты и басы.
На трех ногах — кормилец лакированный —
заплакал чернокрылый крокодил.
Под низким ветром садик обворованный
завыл, как если б вор с ребенком уходил —
прочь с грузом маленьким, браслетистым и голым,
как тот, кого на олеандровом столе
в альбоме пухлом держат новоселы
иль дедушки слегка навеселе.
Ружьем сражен, жених фату венчальную
унес, покрыв стеклом свое лицо.
И вот взамен колечка обручального
одно салфетное осталось с ней кольцо.
Одна в сочельник, согнутая слушаньем
вразвалку скачущих и тренькающих гамм,
самой себе она сервировала кушанья,
и молча клался гусь к брусничным берегам.
Как три волхва, три короля, три странника,
доверила она свой путь звезде.
И со звездой над елкою осанистой
состарилась в привычной борозде.
Бесшумные учительницы музыки,
легки ли вам железные цветы?
Иль всё еще в своих жакетках узеньких
вы нотные шевелите листы?
И вечером вдоль парапета гавани,
где давится своими зернами лабаз,
вы, так и не отведавшие плаваний,
болтаетесь (как в фонарях недужный газ
под утро). С вами ридикюль из лайки,
и вы, наколочкой тряся на малышей,
кидаете пригоршни катышей
сверкающим неугомонным чайкам.
1931
«Жаждет влаги обугленный бор…»