такого в его характере.
Он сам мог тогда не отдавать отчёта в своих оттенках, однако мне вполне понятно, что когда случился его арест, его норов пошёл ему не на пользу. Хотя о самом худшем мы с ним при встрече не говорили, но мне почему-то думалось, что он способен идти в чём-нибудь напролом, даже кого-то убить, зарезать, а то, может, и убил или зарезал на самом деле. В нашем родном посёлке этакого о нём не помнили, а вот после – оно, возможно, имело место. Пришлось-то ему нелегко. Одно лишь то, что в те лихие прошлые времена он долго оставался с чужим паспортом, чего стоило. Ну да теперь-то уж что тут сказать. Люди жили как могли.
Мир дядиному праху.
О таком тёмном, что к нему относилось и могло держаться у меня в памяти, я, разумеется, даже Оле не рассказывал. Перед нею особенно старался умалчивать. Человек она такой, что как-то сразу, имея о чём-нибудь лишь отдельные сведения, тут же легко связывает их в цельное содержание, с началом, устойчивой серединой и окончанием. Хоть бери из этого роман сочиняй. Не то чтобы я при этом остерегался очерниться перед нею своим прошлым или вообще своим происхождением, но, кажется, и такое могло быть. В основном же тут присутствовало какое-то равное для обоих правило, принятое как что-то уже существовавшее до нас, по нашему обоюдному молчаливому согласию. Мы часто очень глубоко откровенничали, особенно в первые годы нашего увлечения друг другом и взаимной привязанности, но каждый волен был держать при себе что-нибудь такое, о чём распространяться не хотел. Оля, скажу тебе, не отличается болтливостью, как то бывает у многих женщин, и, раз то самое правило у нас завелось, то мы его уже и поддерживали всегда. И оно временами даже как-то поддерживало и возвышало нас.
Ещё скажу об Оле.
Я раньше, кажется, тебе вскользь жаловался: она, дескать, жена толковая и вроде как верная, да только всегда норовила держаться больше к своему мнению и к своей выгоде. Так и было. Сразу как она приехала ко мне сюда, за границу, это в ней расцвело пышным цветом. Я не успел опомниться, а она уже плотно вошла в мои дела, в деловые отношения, в составление контрактов, прощупывание спроса, гонораров и проч. Сам посуди, как можно чувствовать себя при этом.
Я, по-моему, говорил тебе, что только благодаря ей мне удалось вырваться из Советов.
Стоило копнуть мою родословную, с её старой, дониконовской верой, меня бы, наоборот, в Сибирь надо было упечь. У Оли нашлась добрая рука, которая не дрогнула выправить мне визу, и, наверное, на это ушло немало средств. Так или иначе, мне приходилось считаться с этим.
Иногда её вмешательство помогало, но в целом я считаю, что отойти мне от живописи и заняться рекламаторством – это всё от неё. И дальше это продолжалось.
Почему-то даже в лучшую пору нам не хватало денег. Я не скряжничал, отдавал почти всё ей, чтобы она могла и наши немалые расходы покрывать, и отсылать своим родным и родне, которой в её Питере и вокруг него почему-то что ни год, всё прибавлялось. Как-то даже взбунтовался, сказал, что устал работать на них, возьму и снова махну на родину, хотя ввиду моей неявки туда из первой поездки возврат обратно, то есть сюда, за границу, становился бы для меня уже невозможным. Я был бы невыездным навеки. Оля как раз этим меня тогда осадила, и я больше не возникал.
Вижу теперь: попался как бы в сеть. Ну да ладно, а то я, кажется, берусь очернять. Сам-то хорош. Пожалуйста, если доведётся навестить её, не суди её излишне строго.
Знаешь, Ле, ума не приложу, как же всё-таки вышло, что после моей первой художки мы уже ни разу не увиделись. А лет-то сколько пронеслось! Жалею об этом страшно. Возможностей, казалось бы, хватало и у меня, и у тебя, ты ведь говорил, что тоже занимался делами, связанными с заграницей, и за границей не раз бывал. Увлеклись, брат, суетой.
Взять бы, бросить всё, ну хоть на денёк-два, хоть один раз, всё бы наша общая разлука поделилась бы надвое, и её вторая, последняя часть была бы уже чем-то вроде половины. Нет, не судьба. Глядишь, не произошло бы чехарды и со мной. Тёмное, дремучее – штука пресерьёзнейшая. Если я с собой не справился, то, значит, и во мне тёмного, дремучего с самого начала было достаточно. Вот оно и толкало…
Что я говорю, будто о моём маразме ты узнаешь когда-нибудь? Нет, конечно, не то. Радиостанция, это, кажется, была «Свобода», уже слегка прошлась по мне, правда, я не слышал на русском языке, и подавалось сообщение как некая мимолётная, забавная сплетня, даже мою фамилию переврали, получилось, будто я и не русский и даже не из России. Теперь вот скоро, когда меня будут судить, тут уж всё выплеснут до капли. Но в этом письме, как я уже сказал, я так и не решаюсь обозначить мой самый грязный поступок, то есть, может быть, опять уместно повторить: череду грязных поступков. Нет, не скажу об этом больше ни слова, а если, бы сказал, то сейчас бы и пошёл кончать себя.
Суд обязательно должен пройти хотя бы для того, чтобы, как мне представляется, всего только один ты, исключительно ты, как главный свидетель моей драмы и единственный, кто может её до конца понять, не подумал, будто я, как потерявший ум, возвожу на себя напраслину. Нет, всё будет с доказательствами, с протоколами, никаких сомнений в моей подлости не останется ни у тебя, ни у кого.
И я сделаю теперь вот как. Вложу конверт с письмом в другой конверт и отправлю заказным – знаешь, кому? Игорю. Да, нашему общему другу и моему сокурснику по художке. Он в филиале какого-то реставрационного или собирательного фонда. То ли французского, то ли бельгийского. Ну, ты знаешь. Не так давно, года, кажись, два назад, через себя ты передавал мне от него привет. До последнего времени он со мной иногда перезванивается. У меня есть и его адрес – в Москве. Наверное, есть и у тебя. Ну так вот, вложу для него записку, чтобы тоже не вскрывал письма к тебе, а на этом конверте ещё напишу, сколько лет не следует вскрывать его также и тебе, если он даже сразу его тебе переправит.
Вот, понимаешь?
Суд, конечно, не оставит и камешка от моей