В Петербурге зимой 1920–1921 г. ОМ переживает влюбленность в актрису Ольгу Арбенину (1897/98–1980). Ей посвящены стих. «Я наравне с другими…» (за Арбениной ухаживали также Н. Гумилев и Ю. Юркун) и «Мне жалко, что теперь зима…» (по поводу разговора о соломенной шляпке для роли; тень от ее полей на лице – как венецианская баута, черная карнавальная полумаска), а также «Возьми на радость…», «Когда Психея-жизнь…» и другие «античные» стихи. Стихотворение к ней «За то, что я руки твои не сумел удержать…» в первоначальной редакции было только любовным и состояло из 3 строф: отброшенной «Когда ты уходишь, и тело лишится души, Меня обступает мучительный воздух дремучий, И я задыхаюсь, как иволга в хвойной глуши, И мрак раздвигаю губами сухой и дремучий», и далее: «Как мог я поверить, что ты возвратишься…» (и т. д.) и «Последней звезды безболезненно гаснет укол…» (и т. д.): женщина уходит после ночного свидания, и одинокому влюбленному кажется, что он заброшен в темном лесу и ждет, когда наступит утро и прорубится к нему просека. Образ иволги ассоциируется с Гомером (как в «Есть иволги в лесах…»), образ темного леса с образом деревянных срубов троянского акрополя и деревянного коня, с помощью которого ахейцы брали Трою (Приамов скворешник, по имени троянского царя); трижды приснился соблазнительный образ – когда Елена, обходя деревянного коня, окликала спрятанных в нем ахейцев голосом их жен; так фантастическая картина падения Трои становится подобием мучений влюбленного (кровь на приступ пошла). К этому стихотворению примыкает написанный тем же размером отрывок «Когда городская выходит на стогны луна…» (стогны – площади; плачет кукушка на башне – как Ярославна в «Слове о полку Игореве»).
Еще два стихотворения к Арбениной – о театре и искусстве в новом мире. «В Петербурге мы сойдемся снова…» – стихи о встрече и совместных прогулках («у меня как у актрисы был ночной пропуск», вспоминала Арбенина), в них блаженное, бессмысленное слово – одновременно слово любви и слово искусства, истинного и свободного от гибельного утилитаризма; сближение любви и искусства – такое же, как в статье «Слово и культура» («когда любовник в тишине путается…» и т. д. о «вечном возвращении»). Ночное солнце – это, как обычно, искусство, которое закатилось в советской ночи, но вновь взойдет: так Орфей, герой мифа и оперы Глюка (с ее счастливым концом; шла в Петербурге с 1911 г., возобновлена в 1919 г.), выводит с того света возлюбленную Эвридику, «За блаженное, бессмысленное слово Я в ночи советской помолюсь» – это как бы молитва Орфея за Эвридику перед Плутоном. Адресат стихотворения в это не верит (А ночного солнца не заметишь ты), а герой верит. Киприда – Венера, блаженные жены – по-видимому, Музы, легкий пепел соберут – реминисценция из пушкинского «Кривцову»: «Смертный миг наш будет светел…» и т. д. В стих. «Чуть мерцает призрачная сцена… (первоначально начиналось: «Снова Глюк из призрачного плена Вызывает сладостных теней…»; Мельпомена – муза трагедии) после описания театрального разъезда пушкинского времени (плошки – масляные лампы) Эвридика названа по имени, предтечей бессмертной весны возрожденного искусства названа живая ласточка на горячих снегах (возможная ассоциация смерть певицы Бозио, о которой – в «Египетской марке», 7), а ключевые строки о родном языке перекликаются со статьями «Заметки о поэзии» («в русской речи спит она сама») и «О природе слова» («не эллинизация, а внутренний эллинизм, адекватный духу русского языка»). Притин – край, предел (особенно полуденный); «Ты вернешься…» – обращение хора к Эвридике во II акте оперы Глюка.
«Люблю под сводами седыя тишины…» – стихотворение, которым заканчивался в 1-м изд. сб. «Tristia»; в 1-й строфе – воспоминание о панихиде в Исаакиевском соборе по Пушкину 14 февраля 1921 г., служившейся по инициативе Мандельштама, далее – описание служб предпасхальной Страстной недели (седмицы): вынос плащаницы с изображением Христа в Страстную пятницу, память о трудах Христа близ Генисаретского озера, зане свободен раб… – реминисценция из св. Апостола Павла, К Римл., 8.15; стиль насыщен архаизмами (ему же – которому; зане – ибо; окончания родительного падежа седыя, великопостныя). Написанное около времени кронштадтского погрома, стихотворение выражает преодолевшую страх верность поэта России и ее горькой судьбе: петербургский Исаакий этим предпочтен константинопольской Айя-Софии и римскому Св. Петру.
В 1921–1922 гг. Мандельштам опять на юге (Киев, Харьков, Ростов, Кавказ), в 1922–1924 гг. поселяется в Москве. Стих. «Умывался ночью на дворе…» написано осенью 1921 г. в тифлисском Доме искусств («в роскошном особняке не было водопровода» – НЯМ), предположительно – по получении известий о смерти Блока и расстреле Гумилева. Центральный образ – соль, как в значении «соль земли», так и «очистительная соль перед жертвоприношением» (на топоре, ассоциации с Раскольниковым). В следующем стихотворении, «Кому зима – арак и пунш голубоглазый…», образы избушки, глиняной крынки, овечьего тепла и пр. соответствуют домашнему, обжитому «эллинизму», как он изображался в статье «О природе слова»; над этой малой жизнью – жестоких звезд соленые приказы (кантовский императив или советская символика?); из этой жизни – два выхода: один для заговорщиков, стилизованных под декабристов или убийц Павла I (пунш, арак – виноградная водка, с корицею вино – глинтвейн; ст. 19–20 первоначально читались: «Есть соль на топоре, но где достать телегу И где рогожу взять, когда деревня спит?» – ср. «заговорщицкую соль» в последней главе «Шума времени»), другой для поэта, причудливое полуязыческое шествие под фонарем на двор к гадалке, чтобы узнать о будущем прежде, чем решаться на поступок.
Прощание с прошлым – содержание стих. Концерт на вокзале (ср. реалии гл. «Музыка в Павловске» в «Шуме времени»; павлиний крик упомянут, потому что в Павловске был павильон с павлиньим вольером). Противопоставляются всесветный мир гниения (розы в парниках; черви в небесах – образ из стихотворения Д. Бурлюка «Мертвое небо», ни одна звезда… – из стихотворения Лермонтова «Выхожу один я на дорогу…»), вышний мир музыки (Аониды – Музы; рай-Элизиум и не поддающаяся отождествлению милая тень – образы из стихотворений Тютчева «Душа моя – Элизиум теней…» и «Графине Ростопчиной»), между ними напряженный железный и стеклянный мир вокзала (рокот фортепьянный – образ из стихотворения Анненского «Он и я»). Надежда на будущее – содержание стих. «С розовой пеной усталости у мягких губ…»: ср. концовку статьи «Пшеница человеческая» о нравственном возрождении и воссоединении Европы – миф о Европе, уносимой к счастью Юпитером в образе быка; образы стихотворения – из картины В. Серова «Похищение Европы», где в Европе друзья находили сходство с Н. Я. Мандельштам. «Холодок щекочет темя…» – о том, как стареет тело, приближается смерть: Мандельштаму уже за тридцать, лысеет голова, обреченная на сруб, утихает шелест крови (образ из повести Тургенева «Клара Милич» через стихотворение Анненского «Кошмары», ср. «За то, что я руки твои…»). «Как растет хлебов опара…» – о том, как стареет слово, усыхающий довесок прежде вынутых хлебов, но оно еще нужно времени (царственному подпаску при пастухе-вечности?), которое ловит его, как колобка в сказке (тоже выпеченного из мучных остатков). Хлебная образность – караваи-причастия (с херувимского стола), похожие на купола соборов Софии-мудрости, – перекликается со статьей «Пшеница человеческая» и с прославлением домашнего очага в статье «Слово и культура».
Два стихотворения о сеновале, «Я не знаю, с каких пор…» и «Я по лесенке приставной…» (в первой публикации они шли в обратном порядке и понимались легче), развились из одного черновика, но приводят к разным концовкам: в первом розовой крови связь (жизнь и творчество поэта) сливается с сухим звоном природы, во втором, скрепясь, отталкивается от нее. В первом поэт ищет потерянную (уворованную) связь с безначальной песенкой мировой культуры, стараясь вырваться из душного хаоса (тмин – примета «хаоса иудейского» в «Шуме времени»). Во втором он подчиняется древнему хаосу (образ из Тютчева, с намеренным вульгаризмом «хао́с» вместо «ха́ос»; сенной воз – Большая Медведица): он отказывается петь против шерсти мира, упорядочивать его удлиненными звучаниями эолийской (греческой) поэзии (ср. «длинноты» в «Есть иволги…»), из горящих рядов гармонии(?) возвращается в родной звукоряд стихии. Этот выбор между природой и культурой еще драматичнее изображен в Грифельной оде. Она возникла как ответ на последнее стихотворение Державина «Река времен в своем стремленьи Уносит все дела людей…» (полностью см. в статье «Девятнадцатый век»). В первом ее наброске «грифельная» культура учила природу, в окончательном она сама учится у природы. Об ученичестве миров перед зыбкой культурой не может быть и речи (строфа 1); в поисках силы культура в страхе обращается вспять к истокам речи, где вода точит кремень и отлагает сланец для грифельных досок (строфа 2; овечья шапка подсказана портретом Державина в меховой шапке под скалой, работы Тончи, «Цепочка» и «Пеночка» – названия державинских стихотворений). Эта вода учит первобытную, козью и овечью предкультуру (строфа 3). Пестрый день бессилен, но иррациональная ночь (тютчевский образ) сметает его рекой забвенья и сама питает грифель культуры (строфы 4–5; игра в бабки напоминает о гибели углического Димитрия и о сентенции Гераклита «вечность – дитя, играющее в бабки»). Голоса культурной памяти ломают ночь, но лишь у нее же вырывая грифели; слушаясь этих голосов, поэт перебарывает ночь ее же средствами (строфа 6; стрепет – резкий шум, клекот, ср. название птицы). С двойной душой, дневной и ночной, поэт создает язык с прослойкой тьмы, с прослойкой света и этим преодолевает забвение (строфы 7–8; кремень и вода – символы природы, подкова и перстень – культуры). На державинскую образность наслаивается лермонтовская (звезда с звездой, кремнистый путь) и евангельская (блажен, кто… – из Нагорной проповеди; завязал ремень…; вложить персты – убедиться в попрании смерти).