Ознакомительная версия.
Прощание с осенью
Осенний холодок. Пирог с грибами.
Калитки шорох и простывший чай.
И снова
неподвижными губами
короткое, как вздох: «Прощай, прощай…»
«Прощай, прощай…»
Да я и так прощаю
все, что простить возможно, обещаю
и то простить, чего нельзя простить.
Великодушным мне нельзя не быть.
Прощаю всех, что не были убиты
тогда, перед лицом грехов своих.
«Прощай, прощай…»
Прощаю все обиды,
обеды у обидчиков моих.
«Прощай…»
Прощаю, чтоб не вышло боком.
Сосуд добра до дна не исчерпать.
Я чувствую себя последним богом,
единственным умеющим прощать.
«Прощай, прощай…»
Старания упрямы
(знать, мне лишь не простится одному),
но горести моей прекрасной мамы
прощаю я неведомо кому.
«Прощай, прощай…» Прощаю, не смущаю
угрозами, надежно их таю.
С улыбкою, размашисто прощаю,
как пироги, прощенья раздаю.
Прощаю побелевшими губами,
пока не повторится все опять:
осенний горький чай, пирог с грибами
и поздний час – прощаться и прощать.
Нынче матери все
словно заново всех
своих милых детей полюбили.
Раньше тоже любили,
но больше их хлебом корили,
сильнее лупили.
Нынче, как сухари,
и любовь, и восторг,
и тревогу, и преданность копят…
То ли это инстинкт,
то ли слабость души,
то ли сам исторический опыт?
Или в воздухе нашем само по себе
разливается что-то такое,
что прибавило им суетливой любви
и лишило отныне покоя?
Или ждать отказавшись, теперь за собой
оставляют последнее слово
и неистово жаждут прощать, возносить
и творить чудеса за кого-то другого?
Что бы ни было там,
как бы ни было там
и чему бы нас жизнь ни учила,
в нашем мире цена на любовь да на ласку
опять высоко подскочила.
И когда худосочные их сыновья
лгут, преследуют кошек,
наводняют базары,
матерям-то не каины видятся – авели,
не дедалы – икары!
И мерещится им
сквозь сумбур сумасбродств
дочерей современных,
сквозь гнев и капризы
то печаль Пенелопы,
то рука Жанны д’Арк,
то задумчивый лик Моны Лизы.
И слезами полны их глаза,
и высоко прекрасные вскинуты брови.
Так что я и представить себе не могу
ничего,
кроме этой любови!
Одна морковь с заброшенного огорода
Мы сидим, пехотные ребята.
Позади – разрушенная хата.
Медленно война уходит вспять.
Старшина нам разрешает спать.
И тогда (откуда – неизвестно,
или голод мой тому виной),
словно одинокая невеста,
выросла она передо мной.
Я киваю головой соседям:
на сто ртов одна морковь – пустяк…
Спим мы или бредим?
Спим иль бредим?
Веточки ли в пламени хрустят?
…Кровь густая капает из свеклы,
лук срывает бренный свой наряд,
десять пальцев, словно десять свекров,
над одной морковинкой стоят…
Впрочем, ничего мы не варили,
свекла не алела, лук не пах.
Мы морковь по-братски разделили,
и она хрустела на зубах.
Шла война, и кровь текла рекою.
В грозной битве рота полегла.
О природа, ты ж одной морковью
словно мать насытить нас могла!
И наверно, уцелела б рота,
если б в тот последний грозный час
ты одной любовью, о природа,
словно мать насытила бы нас!
Низкорослый лесок по пути в Бузулук,
весь похожий на пыльную армию леших —
пеших, песни лихие допевших,
сбивших ноги, продрогших, по суткам не евших,
и застывших, как будто в преддверье разлук.
Их седой командир, весь в коросте и рвани,
пишет письма домой на глухом барабане,
позабыв все слова, он марает листы.
Истрепались знамена, карманы пусты,
ординарец безумен, денщик безобразен…
Как пейзаж поражения однообразен!
Или это мелькнул за окном балаган,
где бушует уездных страстей ураган,
где играют безвестные комедианты,
за гроши продавая судьбу и таланты,
сами судьи и сами себе музыканты…
Их седой режиссер, обалдевший от брани,
пишет пьеску на порванном вдрызг барабане,
позабыв все слова, он марает листы,
декорации смяты, карманы пусты,
Гамлет глух, и Ромео давно безобразен…
Как сюжет нашей памяти однообразен!
Питер парится. Пора парочкам пускаться в поиск
по проспектам полуночным за прохладой. Может быть,
им пора поторопиться в петергофский первый поезд,
пекло потное покинуть, на перроне позабыть.
Петухи проголосили, песни поздние погасли.
Прямо перед паровозом проплывают и парят
Павловска перрон пустынный, Петергофа плен
прекрасный,
плеть Петра, причуды Павла, Пушкина пресветлый
взгляд.
Какая царская нынче осень в Царском Селе!
Какие красные листья тянутся к черной земле,
какое синее небо и золотая трава,
какие высокопарные хочется крикнуть слова.
Но вот опускается вечер,
и слышится ветер с полей,
и филин рыдает, как Вертер,
над серенькой мышкой своей.
Уже он не первую губит,
не первые вопли слышны.
Он плоть их невинную любит,
а души ему не нужны.
И все же какая царская осень в Царском Селе!
Как прижимаются листья лбами к прохладной земле,
какое белое небо и голубая трава,
какие высокопарные хочется крикнуть слова!
Уважайте маляров,
как ткачей и докторов!
Нет, не тех, что по ограде
раз мазнул и – будь здоров.
Тех, что ради солнца, ради
красок из глубин дворов
в мир выходят на заре:
сами в будничном наряде,
кисти – в чистом серебре.
Маляры всегда честны.
Только им слегка тесны
человечьей жизни сроки,
как недолгий свет весны.
И когда ложатся спать,
спят тела, не спится душам:
этим душам вездесущим
красить хочется опять.
Бредят кистями ладони,
краски бодрствуют, спешат.
Кисти, как ночные кони,
по траве сырой шуршат…
Синяя по стенам влага,
бурый оползень оврага,
пятна на боках коров —
это шутки маляров.
Или вот вязанка дров,
пестрая, как наважденье,
всех цветов нагроможденье:
дуба серая кора,
золотое тело липы,
красный сук сосны, облитый
липким слоем серебра…
Или вот огонь костра…
Или первый свет утра…
Маляры всегда честны.
Только им слегка тесны
сроки жизни человечьей,
как недолгий бег весны.
И когда у них в пути
обрывается работа,
остается впереди
недокрашенное что-то,
как неспетое – в груди…
Уважайте маляров —
звонких красок мастеров!
Лейтесь, краски,
пойте, кисти,
крась, маляр,
и будь здоров!
Мы связаны, поляки, давно одной судьбою
в прощанье, и в прощенье, и в смехе, и в слезах.
Когда трубач над Краковом возносится с трубою,
хватаюсь я за саблю с надеждою в глазах.
Потертые костюмы сидят на нас прилично,
и плачут наши сестры, как Ярославны, вслед,
когда под крик гармоник уходим мы привычно
сражаться за свободу в свои семнадцать лет.
Прошу у вас прощенья за раннее прощанье,
за долгое молчанье, за поздние слова; нам
Время подарило пустые обещанья,
от них у нас, Агнешка, кружится голова.
Над Краковом убитый трубач трубит бессменно,
любовь его безмерна, сигнал тревоги чист.
Мы школьники, Агнешка. И скоро перемена.
И чья-то радиола наигрывает твист.
Здравствуйте, Павел Григорьевич! Всем штормам
вопреки,
пока конфликты улаживаются и рушатся материки,
крепкое наше суденышко летит по волнам стрелой,
и его добротное тело пахнет свежей смолой.
Работа наша матросская призывает бодрствовать нас,
хоть вы меня и постарше, а я помоложе вас
(а может быть, вы моложе, а я немного старей)…
Ну что нам все эти глупости? Главное – плыть
поскорей.
Киплинг, как леший, в морскую дудку насвистывает
без конца,
Блок над картой морей просиживает, не поднимая
лица,
Пушкин долги подсчитывает, и, от вечной петли
спасен,
в море вглядывается с мачты вор Франсуа Вийон!
Быть может, завтра меня матросы под бульканье
якорей
высадят на одинокий остров с мешком гнилых
сухарей,
и рулевой равнодушно встанет за штурвальное
колесо,
и кто-то выругается сквозь зубы на прощание мне
в лицо.
Быть может, все это так и будет. Я точно знать
не могу.
Но лучше пусть это будет в море, чем на берегу.
И лучше пусть судят меня матросы от берегов вдали,
чем презирающие море обитатели твердой земли…
До свидания, Павел Григорьевич! Нам сдаваться
нельзя.
Все враги после нашей смерти запишутся к нам
в друзья.
Но перед бурей всегда надежней в будущее глядеть…
Самые чистые рубахи велит капитан надеть!
«Друзья, не надейтесь на чудо…»
Ознакомительная версия.