В эту пору учительства Карл-Ксаверий взял за обычай, как сделал бы и всякий иной из его ученых сограждан, ночевать в pied-а-terre, снятой им на Кориолановой Канаве, — очаровательная была гарсоньерка: с центральным отоплением и совмещенными ванной и кухонькой. С ностальгическим наслаждением вспоминаешь ее блекло-серый ковер и жемчужно-серые стены (одну из которых украшала одинокая копия «Chandelier, pot et casserole émaillée» Пикассо), полочку с замшевыми поэтами и девическую кушетку под пледом из поддельной гималайской панды. Сколь далеки представлялись от этой ясной простоты Дворец и омерзительная Палата Совета с ее неразрешимыми затруднениями и запуганными советниками!
Строка 17: Ночь обнесет двойной оградой;
строка 29: грязь
По необычайному совпадению, врожденному, быть может, контрапунктическому художеству Шейда, поэт наш, кажется, называет здесь человека, с которым ему привелось на одно роковое мгновение свидеться три недели спустя, но о существовании которого он в это время (2 июля) знать не мог. Сам Иакоб Градус называл себя розно — Джеком Дегре или Жаком де Грие, а то еще Джеймсом де Грей, — он появляется также в полицейских досье как Равус (от латинского ravus — темно-серый), Равенстоун («стон вороны», англ.) и д'Аргус. Питая нездоровую страсть к ражей и рыжей России советской поры, он уверял, что истинные корни его фамилии должно искать в русском слове «виноград», из коего добавленьем латинского суффикса ферментировался «Виноградус». Отец его, Мартын Градус, был протестанским пастырем в Риге, но, не считая его, да еще дяди по матери (Романа Целовальникова — полицейского пристава и по совместительству члена партии социал-революционеров), весь клан, похоже, занимался виноторговлей. Мартын Градус помер в 1920 году, а его вдова переехала в Страсбург, где также вскоре скончалась. Еще один Градус, купец из Эльзаса, который, как это ни странно, вовсе не приходился кровником нашему убивцу, но многие годы состоял в близком партнерстве с его родней, усыновил мальчишку и вырастил его со своими детьми. Одно время юный Градус вроде бы изучал фармакологию в Цюрихе, другое — странствовал по мглистым виноградникам разъездным дегустатором вин. Затем мы находим его погруженным в различные подрывные делишки, — он печатает сварливые брошюрки, служит связным в невнятных синдикалистских группках, организует стачки на стекольных заводах и прочее в этом же роде. Где-то в сороковых он приезжает в Земблу торговать коньяком. Женится здесь на дочке хозяина забегаловки. Связи его с партией экстремистов восходят еще ко времени первых ее корявых корчей, и когда рявкнула революция, скромный организаторский дар Градуса снискал ему кое-какое признание в учреждениях разного рода. Его отъезд в Западную Европу с пакостной целью в душе и с заряженным пистолетом в кармане произошел в тот самый день, когда безобидный поэт в безобидной стране начал Песнь вторую «Бледного пламени». Мысленно мы будем неотлучно сопровождать Градуса в его пути из далекой туманной Земблы в зеленое Аппалачие на всем протяженьи поэмы, — идущим тропой ее тропов, проскакивающим на рифме верхом, удирающим за угол в переносе, дышащим в цезуре, машисто, будто с ветки на ветку спадающим со строки на строку, затаившимся между словами (смотри примечание к строке 596) и снова выскакивающим на горизонте новой Песни, — упорно близясь ямбической поступью, пересекая улицы, взъезжая с чемоданом в руке по эскалатору пятистопника, соступая с него, заворачивая в новый ход мысли, входя в вестибюль отеля, гася лампу, покамест Шейд вычеркивает слово, и засыпая, едва поэт отложит на ночь перо.
Строка 27: Не Хольмса ль…
Горбоносый, долговязый, довольно симпатичный частный сыщик, главный герой многочисленных рассказов Конэна Дойла. Я сейчас не имею возможности выяснить, на который из них ссылается Шейд, но подозреваю, что поэт попросту выдумал «Дело о попятных следах».
Строки 34–35: Капели стылые стилеты
Как настойчиво возвращается поэт к образам зимы в зачине поэмы, начатой им благоуханной летней ночью! Понять механику ассоциации несложно (стекло ведет к кристаллу, кристалл — ко льду), но скрытый за нею суфлер остается неразличимым. Скромность не позволяет мне предположить, что зимний день, в который впервые встретились поэт и его будущий комментатор, как бы предъявляет здесь права на действительное время года. В прелестной строке, открывающей настоящее примечание, читателю следует приглядеться к первому слову. Мой словарь определяет его так: «Капель (капельница, капелла) — череда капель, спадающих со стрехи, — стрехопадение». Помнится, впервые я встретил его в стихотворении Томаса Гарди. Прозрачный мороз увековечил прозрачное пенье капеллы. Стоит отметить также промельк темы «плаща и кинжала» в «стылых стилетах» и тень цареубийцы в рифме.
Строки 39–40: Прикрыть глаза и т. д.
В черновиках эти строки представлены вариантом:
39………………………………….. и словно вор, сюда
40 Луна тащит листву и солнце — брызги льда.
Нельзя не вспомнить то место из «Тимона Афинского» (акт IV, сцена 3), где мизантроп беседует с троицей грабителей. Не имея библиотеки в этой заброшенной бревенчатой хижине, где я живу, словно Тимон в пещере, я принужден цитирования ради перевести это место прозой по земблянской поэтической версии, которая, надеюсь, довольно близка к исходному тексту или хотя бы верно передает его дух:
Солнце — вор: оно приманивает море
И грабит его. Месяц — вор
Свой серебристый свет она стянула у солнца,
Море — вор: оно переплавляет месяц.
Достойную оценку выполненных Конмалем переводов шекспировых творений смотри в примечании к строке 962.
Строка 41: мог я видеть
К концу мая я мог видеть очертания некоторых моих образов в той форме, которую способен был придать им его гений, к середине июня я ощутил, наконец, уверенность, что он воссоздаст в поэме ослепительную Земблу, сжигающую мой мозг. Я околдовал ею поэта, я опоил его моими видениями, с буйной щедростью пропойцы я обрушил на него все, что сам не в силах был превесть на язык поэзии. Право, нелегко будет сыскать в истории литературы схожий случай, — когда двое людей, розных происхождением, воспитанием, ассоциативным складом, интонацией духа и тональностью ума, из коих один — космополит-ученый, а другой — поэт-домосед, вступают в тайный союз подобного рода. Наконец я уверился, что он переполнен моей Земблой, что рифмы распирают его и готовы прыснуть по первому мановенью ресницы. При всякой возможности я понукал его отбросить привычку лености и взяться за перо. Мой карманный дневничок пестрит такими, к примеру, заметками: «Присоветовал героический размер», «вновь рассказывал о побеге», «предложил воспользоваться покойной комнатой в моем доме», «говорили о том, чтобы записать для него мой голос» и вот, датированное 3 июля: «поэма начата!».
И хоть я слишком ясно, увы, сознаю, что результат в его конечном, прозрачном и призрачном фазисе нельзя рассматривать как прямое эхо моих рассказов (из которых, между прочим, в комментарии — и преимущественно к Песни первой — приводится лишь несколько отрывков), вряд ли можно усомниться и в том, что закатная роскошь этих бесед, словно каталитический агент повлияла на самый процесс сдержанной творческой фрагментации, позволившей Шейду в три недели создать поэму в 1000 строк. Сверх того, и в красках поэмы присутствует симптоматическое семейственное сходство с моими повестями. Перечитывая, не без приятности, мои комментарии и его строки, я не раз поймал себя на том, что перенимаю у этого пламенного светила — у моего поэта — как бы опалесцирующее свечение, подражая слогу его критических опытов. Впрочем, пускай и вдова его, и коллеги забудут о заботах и насладятся плодами всех тех советов, что давали они моему благодушному другу. О да, окончательный текст поэмы целиком принадлежит ему.
Если мы отбросим, а я думаю, что нам следует сделать это, три мимолетных ссылки на царствующих особ (605, 822 и 894) вместе с «Земблой» Попа, встречаемой в строке 937, мы будем вправе заключить, что из окончательного текста «Бледного пламени» безжалостно и преднамеренно вынуты любые следы привнесенного мной материала, но мы заметим и то, что несмотря на надзор над поэтом, учиненный домашней цензурой и Бог его знает кем еще, он дал королю-изгнаннику прибежище под сводами сохраненных им вариантов, ибо наметки не менее, чем тринадцати стихов, превосходнейших певучих стихов (приведенных мной в примечаниях к строкам 70, 80 и 130, — все в Песни первой, над которой он, по-видимому, работал, пользуясь большей, чем в дальнейшем, свободой творчества), несут особенный отпечаток моей темы, — малый, но неложный ореол, звездный блик моих рассказов о Зембле и несчастном ее государе.