«О, не оглядывайтесь назад…»
О, не оглядывайтесь назад,
на этот лед,
на эту тьму;
там жадно ждет вас
чей-то взгляд,
не сможете вы не ответить ему.
Вот я оглянулась сегодня… Вдруг
вижу: глядит на меня изо льда
живыми глазами живой мой друг,
единственный мой – навсегда, навсегда.
А я и не знала, что это так.
Я думала, что дышу иным.
Но, казнь моя, радость моя, мечта,
жива я только под взглядом твоим!
Я только ему еще верна,
я только этим еще права:
для всех живущих – его жена,
для нас с тобою – твоя вдова.
1947
«На собранье целый день сидела…»
На собранье целый день сидела –
то голосовала, то лгала…
Как я от тоски не поседела?
Как я от стыда не померла?..
Долго с улицы не уходила –
только там сама собой была.
В подворотне – с дворником курила,
водку в забегаловке пила…
В той шарашке двое инвалидов
(в сорок третьем брали Красный Бор)
рассказали о своих обидах, –
вот – был интересный разговор!
Мы припомнили между собою,
старый пепел в сердце шевеля:
штрафники идут в разведку боем –
прямо через минные поля!..
Кто-нибудь вернется награжденный,
остальные лягут здесь – тихи,
искупая кровью забубённой
все свои небывшие грехи!
И соображая еле-еле,
я сказала в гневе, во хмелю:
«Как мне наши праведники надоели,
как я наших грешников люблю!»
<1948–1949 гг.>
Я в госпитале мальчика видала.
При нем снаряд убил сестру и мать.
Ему ж по локоть руки оторвало.
А мальчику в то время было пять.
Он музыке учился, он старался.
Любил ловить зеленый круглый мяч…
И вот лежал – и застонать боялся.
Он знал уже: в бою постыден плач.
Лежал тихонько на солдатской койке,
обрубки рук вдоль тела протянув…
О, детская немыслимая стойкость!
Проклятье разжигающим войну!
Проклятье тем, кто там, за океаном,
за бомбовозом строит бомбовоз,
и ждет невыплаканных детских слез,
и детям мира вновь готовит раны.
О, сколько их, безногих и безруких!
Как гулко в черствую кору земли,
не походя на все земные звуки,
стучат коротенькие костыли.
И я хочу, чтоб, не простив обиды,
везде, где люди защищают мир,
являлись маленькие инвалиды,
как равные с храбрейшими людьми.
Пусть ветеран, которому от роду
двенадцать лет,
когда замрут вокруг,
за прочный мир,
за счастие народов
подымет ввысь обрубки детских рук.
Пусть уличит истерзанное детство
тех, кто войну готовит, – навсегда,
чтоб некуда им больше было деться
от нашего грядущего суда.
1949
…и я с упованием и с любовью обернулся назад…
А. И. Герцен
«Спаси меня!» –
снова к тебе обращаюсь.
Не так, как тогда, – тяжелей и страшней:
с последней любовью своею прощаюсь,
с последней, заветною правдой своей.
Как холодно, как одиноко на свете…
Никто не услышит, никто не придет…
О, пусть твой орлиный,
твой юный,
твой ветер
дохнет на меня,
загремит –
запоет…
1949
1Есть в сердце Средней Азии чертог.
Кто видел, тот забыть его не смог.
Нет, он не стар – как новолунье юн.
В нем воздух полон вечной думой струн,
дыханьем песен, ропотом стихов,
сверканьем в пляске взвихренных шелков,
и если кто не знал, то знай, что он
из легких кружев каменных сплетен.
Таким явился он тебе и мне,
театр в Ташкенте, в золотой стране.
Он был задуман до войны. И вот
война, беда. Но говорит народ:
«Нет, мирных мы не прекратим работ.
Пусть воплотится чудо – и живет».
Уже сражались, доблестью полны,
Узбекистана лучшие сыны,
когда в театр явились их отцы
и, взяв свои волшебные резцы,
и стиснув зубы, и прищурив взор,
на камне стали высекать узор.
Враги свирепо рвутся на восток,
но мастер режет за цветком цветок,
и сколько б сердце ни терзала боль,
и сколько б глаз ни разъедала соль,
ни разу не дрожит его рука,
верна, трудолюбива и жестка:
он знает, что усталые сыны
сюда прийти с победою должны.
Идут сражения. Идут года.
Пылая, исчезают города.
Но сказочный в мерцании зеркал
уже рождается Бухарский зал –
из легких кружев каменных сплетен,
нежнейшим светом белым напоен.
Да, мастер знал – усталые сыны
сюда прийти с победою должны.
Приди ж и взгляд на нем останови –
единоборстве камня и любви,
знай: никакие силы не согнут
народ, влюбленный в красоту и труд.
2Да, это случилось семь лет назад, –
я помню об этом – и рада:
мне в сорок втором на линкоре «Марат»
пришлось побывать с бригадой.
Раскрашен под камень и к стенке прижат,
сетями укрыт, изувечен,
оружия не положивший «Марат», –
таким ты запомнишься вечно.
А личный состав говорил об одном,
как будто б забыв про блокаду:
«Туда! По-балтийски сразиться с врагом,
на улицы Сталинграда!»
О чем же еще мы могли говорить
в августе сорок второго?
Что фронта «союзник» не хочет открыть?
Мы знали – теперь не откроет.
Мы слышали отзвук обвалов глухих
оттуда, с приволжских откосов!
О, как мы читали в тот вечер стихи –
солдаты, поэты, матросы.
И вдруг, изумляя и радуя взгляд,
за ужином скудным и странным,
на маленьком блюде – сухой виноград
и даже вино – по стакану.
Мы так наслаждались!
«Скажи, капитан,
такое богатство – откуда?»
«А это от шефов. Узбекистан.
Вы правы – похоже на чудо.
Мы в дружбе давнишней – Ташкент
и «Марат».
В осаде о нас не забыли.
Сквозь тысячи верст – привезли виноград
и сирот, маратовских малых ребят,
заботливо усыновили».
И медленно, тихо поднял капитан,
как будто б огромную чашу,
неполный и маленький легкий стакан
за верность народную нашу.
Ташкент, я припомнила этот глоток,
как мира, победы и счастья залог,
когда мы собрались под кущи твои
на праздники в честь Навои.
Он длился – щедрейший, обильнейший пир,
поэзии торжество…
За этот творящий и мыслящий мир –
как бились мы все за него!
И розы клубились, сияло вино,
и воздух звенел от стихов…
О родина света, где слиты давно
поэзия жизни и строф!
О родина дружбы, где счастье роднит,
где не разлучает беда!
О родина мира – твой мир сохранит
народ навсегда, навсегда…
1949
Во имя лучшего слова,
одного с тобою у нас,
ты должен
влюбиться снова,
сказать мне об этом сейчас.
Смотри, ты упустишь время!
Тяжелой моей любви
счастливое, гордое бремя,
не медля, обратно зови.
Ты лучшей не сыщешь доли,
высот не найдешь других,
ибо в ней – последняя воля,
последний воздух Двоих.
1949
Я все еще верю, что к жизни вернусь, –
однажды на раннем рассвете проснусь.
На раннем, на легком, в прозрачной росе,
где каплями ветки унизаны все,
и в чаше росянки стоит озерко,
и в нем отражается бег облаков,
и я, наклоняясь лицом молодым,
смотрю как на чудо на каплю воды,
и слезы восторга бегут, и легко,
и виден весь мир далеко-далеко…
Я все еще верю, что раннее утро,
знобя и сверкая, вернется опять
ко мне – обнищавшей,
безрадостно-мудрой,
не смеющей радоваться и рыдать…
1949
Ничто не вернется.
Всему предназначены сроки.
Потянутся дни,
в темноту и тоску обрываясь,
как тянутся эти угрюмые, тяжкие строки,
которые я от тебя почему-то скрываю.
Но ты не пугайся. Я договор наш не нарушу.
Не будет ни слез, ни вопросов,
ни даже упрека.
Я только покрепче замкну
опустевшую душу,
получше пойму, что теперь
навсегда одинока.
Она беспощадней всего,
недоверья отрава.
Но ты не пугайся,
ведь ты же спокоен и честен?
Узнаешь печали и радости собственной славы,
совсем не похожей на славу отверженных песен.
Я даже не буду
из дому теперь отлучаться,
шататься по городу
в поисках света людского.
Я всё потеряла –
к чему же за малость цепляться.
Мне не во что верить,
а веры – не выдумать снова.
Мы дачу наймем и украсим
как следует дачу –
плетеною мебелью,
легкой узорчатой тканью.
О нет, ты не бойся.
Я так, как тогда, не заплачу.
Уже невозможно – уже совершилось прощанье…
Всё будет прекрасно,
поверь мне, всё будет прекрасно,
на радость друзьям и на зависть
семействам соседним.
И ты никогда не узнаешь,
что это – мертво и напрасно…
Таков мой подарок тебе – за измену –
последний!
1949
«Сегодня вновь растрачено души…»