На предыдущих страницах нет подобных примеров, но останавливаться на этом я сейчас не намерен; примеры можно найти в любой поэтической антологии.
* * *
Но зато главки «По лунному следу» или «Приближение к горам» завершаются образами несколько иной природы. При особом падении света вещи обнаруживают не тайные соответствия другим вещам, но потенциал метаморфозы; это не просто неподвижный мир, чьи структура и возможное внутреннее единство открываются упоенному взору, но мир, готовый к переменам, движению с места, тяготеющий к иной форме или, по крайней мере, таящий в себе возможность преображения.
Тут, конечно, тоже есть простор — для поэта не слишком щепетильного, стремящегося всего лишь поразить читателя. Но образы, по-настоящему достойные внимания, всегда продиктованы чувством — сначала смутным, но постепенно обретающим форму; в этом конкретном случае я не могу не думать, что изменение мира под воздействием света так глубоко затрагивало меня — причем изменение вполне определенное, когда все вещи словно возносятся, становятся легкими, парят между землей и небом, — затрагивало потому, что эта световая метаморфоза отвечала моей сокровенной мечте и зримое воплощение этой мечты радовало, как любое откровение. Тайна этих моментов была одновременно тайной моей души, и она непосредственно касалась так называемых «отношений между материей и духом» — у меня возникло чувство, что они имеют общую природу, представляя собой разные состояния, тяжелое и легкое, одной и той же энергии, и во мне жило упорное желание избежать разрыва и когда-нибудь просто, неуловимым движением перейти в иное состояние и слиться с этим воздухом… Мне казалось естественным с такой силой и одновременно воздушной легкостью переживать ощущение прорыва, перехода в иной мир; красота земли в такие мгновения состояла в переходе от хаоса и разобщения к простому восходящему движению к изначальному, глубокому, несомненному вопреки его очевидной ирреальности — это было как живой и благодатный образ или даже как научный закон, который уже открыли или однажды откроют, — но и тогда он не будет убедительней образа.
Сегодня я склонен думать, что не могу объяснить глубину моего переживания ничем иным, как встречей с изначальными стихиями мира и человеческой жизни, и потому поэзия, ведающая этой областью переживаний, есть путь к нашему внутреннему центру, который, как я говорил с самого начала, представляется бесконечно удаленным.
* * *
Но далее мы замечаем, что образы, даже наименее ложные, ограничивают наше стремление к абсолютной истине, и тогда от них нужно отказаться. Сказать о проснувшейся, открывшей глаза женщине, что она подобна заре, или о горах, растворенных в туманной испарине света, что они полотнища или стяги, ставшие дымом, — это, возможно, и не обман в духовном смысле; эти слова подсказывают нам идею текучести обитаемого пространства, говорят о направлении его движения… Но образы полотнищ и дыма уводят в сторону от самих гор, при всей своей невесомости они только препятствуют взгляду в этом средоточии легкости, именуемом светом, а их звучание режет слух. И тут рождается мечта о совершенно прозрачном стихотворении, где вещи или явления просто даны, упорядочены, связаны тягой, создаваемой расстояниями, оттенками, которые сообщает игра света, и ясностью, даваемой четкой и вольной речью, свободной от стремления завоевать слушателя или прославить своего автора и вообще привести его к каким-либо победам.
* * *
Я наблюдал это на примере реки и деревьев. Мне казалось, что деревья и река восхищали меня не потому, что напоминали о чем-то давно любимом: об обнаженных девушках или их смехе, звенящем в саду, хотя в поверхностном слое восприятия присутствовало и это; и не потому, что они были способны, как мне чудилось, преобразиться, стать невесомыми; но, главное — по крайней мере, так мне чудилось, — потому, что, глядя на них, я был свидетелем столкновений изначальных стихий — деревья и вода заставляли меня осознать, что такое ветер или свет или то и другое вместе, то есть видимое делало зримым невидимое, препятствие давало форму движению и направлению движения. Здесь мне открывались не миражи, отражения моей внутренней жизни, но нечто реальное или действительно чрезвычайно простое — ведь речь шла о вещах обычных, о том, что находится рядом с землей, если говорить о деревьях, или непосредственно на земле, в траве, — и доступно любому, даже самому рассеянному взгляду. Тогда я, наверное, и понял, что нашему взгляду — или нашему сокровенному существу, душе, сердцу, уму — как ни назови эти формы внутренней жизни — необходимо препятствие, граница, а значит, и смертность — чтобы реальность смогла просиять или даже вообще существовать. Кажется, я понял тогда на миг, что нужно благословить смерть, без которой свет и любовь, так же, как и все наши слова, не имеют смысла — ни даже самой возможности существования.
Я пришел к мысли, опять-таки не слишком внятной из-за поспешности, что именно в смерти заключен источник всей красоты мира и источник нашей глубочайшей радости; но эта радость так сильна, а восхищение столь безгранично, что они становятся отрицанием собственного истока, изо всех сил стремясь его превзойти, взлететь над ним ввысь или каким-то образом уничтожить его, взорвать на тысячи осколков.
* * *
Я возвращаюсь к вопросу о преодолении образов, мне хочется понять, как это происходит в стихах, но я понимаю, что попадаю здесь в такие сферы, где идти вперед становится все труднее.
Итак, я решил, говоря о деревьях или реке (но это может относиться и к предыдущим примерам), что нужно отказаться даже от точных сравнений и просто положить все увиденное на звучащий во мне мотив. Сначала кажется, что это проще всего, но на деле удается исключительно редко — мгновение, когда поэзия, исподволь избавляясь от ненужного блеска, достигает своей высшей точки. Такова большая часть поэзии Данте; стихи Леопарди приближаются к этому, но с иным оттенком; а еще — лучшие стихотворения Бодлера, Верлена и даже Клоделя, а также и поздние, совсем прозрачные строфы Гёльдерлина. На первый взгляд такие стихи кажутся отказом от истинной поэзии в пользу прозаизма и банальности, — например, Гёльдерлин, автор стольких незабываемых, сильных образов, неповторимых оборотов, начинает вдруг говорить так просто:
Это было весною? летом? тогда соловей
Жил в рощах соседних, сладкоголосый,
С другими птахами. И деревья
Нежили нас ароматами смол.
Среди тропинок заросших, кустов, песка
Где ступала нога, казались еще прекрасней,
Еще желанней лесной гиацинт,
Тюльпан, фиалка, гвоздика…
(Когда из далей…)
И что может быть «проще», чем возвышенные диалоги героев Гомера или слова Франчески да Римини:
В досужий час читали мы однажды
О Ланчелоте сладостный рассказ…[7]
Или другая жалоба, принадлежащая Леопарди, — из «Вечера праздничного дня»:
Ты спишь, подруга,
И все тропинки спят, и на балконах
Лишь изредка блеснет ночной светильник;
Ты спишь, тебя объял отрадный сон
В притихшем доме; не томит тебя
Невольная тревога; знать не знаешь,
Какую ты мне рану нанесла[8].
И однако, нет ничего труднее, чем обрести эту интонацию…
Что же тогда отличает подобные тексты от какого-нибудь заурядного воспоминания, от рассказа о своей жизни обычного человека? Само сказанное не поражает оригинальностью, словесной изобретательностью; просто здесь есть особый ритм, избираемый произвольно, но подчиненный поэтическим законам, основным следствием которого становится легкая приподнятость стиха над повседневным, но очень легкая, чтобы он не терял связи с реальностью, в которой живут люди. Поэзия тогда становится просто поименным перечислением вещей и приближается, никогда вполне не сливаясь с нею, к особой разновидности молитвы.
Уже в XVII веке Тукарам[9], сын маратхского лавочника, не умевший ни читать, ни писать, передал брахманам псалмы, которые до сих пор поют паломники-индуисты:
Молитва Имени: воистину, это дело спасения,
самое простое:
она спалит грехи, совершенные в прошлых жизнях.
И в другом месте:
Твое Имя — проводник через реки мира.
Ибо «Бог живет в Своем имени» — так написал переводчик этих псалмов. Речь идет не о грубой магии, но о силе смирения и преклонения, когда они абсолютно чисты. На этом этапе моих размышлений мне остается только перейти к вопросам этики — раз уж я пытаюсь хоть как-то понять причины воздействия таких простых стихов и отличие их простоты от прозаизма, сниженности или грубости «прямого стиля», столь модного в наши дни.