Прогулка под деревьями
Первый: Признаюсь, я часто спрашиваю себя, оправдана ли любовь к деревьям, не ошибка ли это…
Второй: По-настоящему меня интересует только реальность. Почти все в нашей жизни лишено смысла, почти все — суета сует, погоня в поте лица за химерами. Если бы не это «почти» во всем своем многообразии, то оставалось бы только опустить руки.
Первый: Но я говорил о вашей любви к деревьям.
Второй: Это неотделимо от сказанного. Пойдемте, я покажу вам, они расскажут обо всем лучше, чем я. Вон там растут тополя и несколько ив; рядом с ними течет речка, их поилица, и зеленеют луга, хотя сейчас только март. Именно в марте однажды, в лесу под Парижем, глядя на деревья, я испытал глубокое и невыразимое чувство и вот сейчас переживаю его снова, хотя здесь мало леса и почти нет воды.
Первый: Я ничего особенного тут не вижу.
Второй: В том, что поражает и волнует меня, никогда нет «ничего особенного». Я могу в двух-трех самых простых словах передать эту картину: свет озаряет стволы и обнаженные ветки нескольких деревьев. Но все равно, и тогда, и сейчас, с вами, я замираю и прислушиваюсь к приглушенному голосу, который начинает говорить во мне… Это не мой привычный, повседневный голос, а другой — запинающийся, робкий, но при этом гораздо более властный. Если я не ошибаюсь, он говорит: мир не то, чем он нам представляется, он другой. Прислушайтесь: обычно мы говорим призрачными голосами и часто, еще не успев договорить, осознаем, что сказанное нами поспешно, неглубоко и никому не нужно; как будто слова произносятся призраками, причем совершенно впустую, и от этого в мире только прибавляется фальши; тогда как тот голос, идущий из глубины, вопреки своей неуверенности и не подкрепленный ничем извне, без оглядки слетающий с губ, кажется не таким обманчивым, хотя на поверку может обернуться еще большей ложью; но, прежде всего, он словно одушевляет мир, и тот благодаря ему как будто обретает плоть. Этот голос (но кто тут может быть уверен?) как бы говорит о чем-то подлинном, направляет нас к истинной жизни…
Первый: Постойте. За вами не уследить, и вы совсем позабыли о деревьях…
Второй: И правда, как связано с деревьями рождение этого голоса? Слова, которыми я сейчас их описывал, как мы оба заметили, и близко не передали моего восхищения — это и есть язык призраков. Наберитесь терпения, послушайте меня еще; сейчас перед вами я пытаюсь подправить, наполнить жизнью этот язык, пусть даже тот истинный голос и не заговорит во мне, но, быть может, нам удастся попутно сделать открытие, которое будет интересно нам обоим.
Первый: Ладно, притворюсь, что у меня есть на это время…
Второй: Я только что довольно поспешно и легкомысленно сказал про обнаженность деревьев — это может быть заблуждением, увести мысли в совсем иные области, в иное время года; деревья прекрасны своей древесностью. Мы видим просто дерево, пока еще без всяких листьев; чувствуете, как само слово, не уводя в сторону, помогает проникнуть в сокровенный смысл мгновения? Когда мы рассматриваем голые стволы и ветви или, скорее, когда они сами, вдруг, буквально бросаются нам в глаза, словно выхваченные из тьмы светом прожектора, мы видим дерево само по себе; и, сами того не сознавая, безотчетно, нутром ощущаем свою глубинную связь с этим веществом, постоянным спутником человеческой жизни; и, опять же бессознательно, в памяти возникает дерево в самых разных видах, вызывая разные временные и пространственные ассоциации: это может быть поленница у стены дома — зима, холод и жар, бережно хранимое счастье; деревянная мебель в комнате, озаряемая солнцем под разными углами; даже стародавние детские игрушки — вроде какой-нибудь лодочки; толщина смыслового пласта составляющих это слово — неисчерпаема; но сейчас чувствуется сама его мощь, а не те отдельные слои, малую часть которых я сейчас припомнил; а значит, мы не «растекаемся по древу», но, напротив, под ногами — твердая, исконная почва.
Первый: Пожалуй, в этом что-то есть; но я продолжаю сомневаться…
Второй: А я продолжаю настаивать на своих заблуждениях. Ведь главное — вовсе не «деревья в марте» (а нужно бы, для полноты, рассказать об этом пронзительном месяце); но, как всегда в моей призрачной жизни, главное — это именно свет, льющийся на стволы.
Это самый обыкновенный весенний свет, ничего особенного: он восхитительный, почти пугающий, жесткий или даже жестокий. В нем нет оттенка закатного огня, ни осенней меди; он хрупок и прохладен, будто, едва зародившись, притих, робко замер. Он еще не наводит на мысли о солнце, не его мы ищем взглядом; создается впечатление, что светятся сами деревья…
Первый: Согласитесь, что ваши замечания до крайности субъективны и серьезно противоречат истине.
Второй: Ну конечно! Скажем, я ищу иной тип истины, и давайте продолжим, потому что, быть может, сейчас мы подошли к самому главному.
Скоро лето скроет от нас деревянный каркас леса; сейчас самый светлый момент года, и нас ожидает — а птицы тем временем обживают воздушный простор — еще одна чудная встреча (у реки была первая): свет — это невероятная мощь, и я думаю, что мы любим его больше всего; но подобно тому, как истинная страсть иногда угадывается лишь по чуть заметному дрожанию женской руки или по блеснувшей и незаметно утертой слезе, так и здесь — что знали бы мы о свете, не будь этих тополей, вобравших его в себя, им озарившихся? А потом, всей листвою своею, они нам расскажут о ветре…
Конечно, я слишком плохо выразил свои мысли, я знаю. Но разве вас, как и меня, не охватывает неясное, но вместе с этим глубокое чувство, что эти встречи — проявление высшей степени реальности и одновременно некое зияние, прорыв, путь, открывающийся взгляду? Должна быть причина у счастья, которое мы переживаем под деревьями. Сейчас я могу только сказать, бесхитростно и не слишком уверенно — но это свойства голоса, идущего из глубины, — что деревья кажутся мне главными служителями света, и, следовательно, если вы мне позволите это внезапное и безрассудное суждение, — именно в свете смерти мы начинаем по-настоящему жить, выходим из обычного призрачного состояния.
Первый: Вы уверены, что не лжете?
Второй: Я хочу одного: чтобы эти слова, сказанные под деревьями, отбрасывали не больше тени, чем их легкие ветви.
Есть один текст, который я всякий раз перечитываю с волнением, и я уже не раз его цитировал; это чудом дошедший до нас черновой фрагмент письма Гёльдерлина к Диотиме — письма, написанного в Гомбурге в июне 1799-го (поэту было двадцать девять лет), и вот перевод отрывка:
Каждый день приходится заново призывать исчезнувшее божество. Когда я мысленно воображаю себе великих людей прошлого и великие моменты истории, то вижу, как они пылают и охватывают все, подобно священному огню, воспламеняя сухие стволы и солому этого мира, и пламя встает до самых небес, и они вместе с ним… а потом я думаю о себе, колеблющемся, словно неверный фитилек светильника, готового, как о милостыне, просить о капельке масла, чтобы продлить свою жизнь еще хоть на миг, — и тогда, вообрази это, все мое существо охватывает трепет, и шепотом я сам зову себя страшным именем: Живой мертвец!
Знай, что это следствие страха, ведь люди боятся друг друга, они опасаются, что гений одного затмит гений другого, и вот почему, даже если они не плачутся по поводу еды или питья, они завидуют всему, что питает душу, и не в силах выносить, когда ни одно из сказанных ими слов, ни один из поступков не проникнут в человеческие души и не воспламенят их. Безумцы! Как будто все человеческие слова не являются лишь дровами для растопки, которые могут возгореться огнем только в огне духа, ведь слово и зарождается из жизни и из огня…
Мне этот фрагмент кажется самым точным и верным описанием главной заботы современного поэта; да и все творчество Гёльдерлина (возможно, именно потому оно так дорого нам сегодня) зиждется на сожалении об утрате огня и на ожидании нового утра:
…Ах, что сказать еще? Что делать,
Я не знаю, увы, — зачем
в наше убогое время тьмы
нужны поэты?
Но они, ты скажешь, подобны жрецам
Виноградного бога,
Бродят из края в край сквозь ночь
Священную.
(«Хлеб и вино»)
Кажется, что, удаляясь от изначального истока, мы в самом деле уходим от источника силы, жизненного центра, от средоточия внутренней полноты. Есть все основания полагать, что, когда создавалась поэзия и произведения искусства так называемого «архаичного» периода, это чувство полноты было совершенно естественным состоянием. Особое ощущение, возникающее при чтении Гомера или еще более древних восточных текстов (но это может быть и самообман), состоит в том, что поэт дышал этой полнотой и потому умом ее не осознавал; все последующее стало постоянным удалением от исходного состояния, потому поэзия более поздних эпох ностальгична, она пребывает в поиске, лишь изредка и случайно переживая мимолетную встречу с первоначальным избытком. (Отсюда и ущербность поздней поэзии, но также ее трагический характер, уязвимость, пронзительность.)