Из сборника «Восьмидесятые»
Я, как блиндаж партизанский,
травою пророс.
Но, оглянувшись,
очень отчетливо вижу:
падают мальчики,
запнувшись за мину,
как за порог,
наткнувшись на очередь,
будто на ленточку финиша.
Падают мальчики,
руки раскинув просторно,
на чернозем,
от безделья и крови
жирный.
Падают мальчики,
на мягких ладонях которых —
такие прекрасные,
такие длинные
линии
жизни.
Я снова дома,
дома.
Вот так и надо
жить.
Мне хорошо.
Удобно.
И незачем спешить.
И можно вещи гладить.
Ценить.
Переставлять.
С вещами можно
ладить.
Их можно прославлять.
Отдать им,
что имеешь,
почти сойдя с ума…
Но вот
проходит месяц,
и в доме —
кутерьма!
Как изменились веши!
(Не веришь —
сам взгляни!)
Вот я все меньше,
мельче.
Вот все крупней
они.
Огромны,
непокорны,
страшны, как никогда, —
они подходят к горлу,
как полая вода!
Как будто под парами
в усилье
непростом
топорщится углами
обыкновенный стол.
Растет и задевает,
молчание храня,
как будто
выживает
из комнаты
меня!
Пройти к столу мешает
гигантская кровать!..
Я снова
уезжаю
по дому
тосковать.
Провожаний
немое кино.
Я устал от него —
от такого.
Полуобморочно,
бестолково
и безжалостно длится оно.
Без конца продолжается мука.
Кто-то накрепко запер окно.
Вновь с перрона —
ни крика,
ни звука —
лишь движенья.
Немое кино!..
Провожают кого-то студенты
разноцветной ватагой галчат.
В свитера по сезону одеты,
Что-то вечное, видно,
кричат…
Плачет женщина.
Снова и снова
заполняет тоскою вокзал.
Вижу слезы.
Не слышу ни слова.
И поэтому
верю слезам…
Я уже уезжаю с рожденья.
Даже, может, – уехал давно!..
Наказанье мое,
наважденье —
провожаний
немое кино.
И все ж,
пройдя сквозь тайгу и пустыни,
поверив в детей,
как в себя самих,
мы знаем:
не кончится,
не остынет
и не ослабнет,
хотя бы на миг,
напористость плуга,
дыханье завода,
движение
скальпеля и пера…
Мы помним о том,
что любое Сегодня —
всего лишь
завтрашнее
Вчера.
«Трем-четырем аккордам научусь…»
Трем-четырем аккордам научусь.
И в некий знаменательный момент
для выражения сердечных чувств
куплю себе
щипковый инструмент.
Подарит мне басовая струна
неясную надежду на успех.
Чтоб я к ней прикасался, а она,
она чтоб —
отвечала нараспев…
Я буду к самому себе жесток
в разгаре ночи и в разгуле дня.
Пока не станет
струнный холодок
звенящею частицею меня…
Нависну над гитарой, как беда.
Подумаю,
что жизнь уразумел…
Но, может,
все же выскажу тогда
то,
что сказать словами
не сумел.
Так полыхнуло —
сплеча,
сполна —
над ледяным прудом!..
(Два человека —
он и она —
были виновны в том…)
В доме напротив полночный лифт
взвился до чердака.
Свет был таким,
что мельчайший шрифт
читался наверняка…
Так полыхнуло,
так занялось —
весной ли,
огнем —
не понять.
И о потомстве подумал лось,
а заяц решил
линять.
Землю пробили усики трав
и просверлили лучи.
Тотчас,
об этом чуде узнав,
заспешили с юга
грачи.
На лентах сейсмографов
стала видна
нервная полоса…
(Два человека —
он и она —
глядели
друг другу в глаза…)
Реки набухли.
Народ бежал
и жмурился от тепла.
Кто-то кричал:
«Пожар!..
Пожар!..»
А это
любовь была.
Океана дымчатая синь.
Утреннего солнца торжество…
С вышки минарета
муэдзин
накричал
на бога своего…
Молится и Запад,
и Восток.
Мир спешит
узнать свою судьбу.
Люди верят
в странные табу,
в дьявола
и завтрашний потоп.
Верят
знахарям и колдунам,
гороскопам
и святой воде,
наговорам
и нелепым снам,
лешему
и синей бороде.
Люди исступленно смотрят вверх —
в небо
без границ и берегов.
Тысячи
разнообразных вер!
Тьма
разнокалиберных богов!..
Впрочем,
есть у мира с неких пор
для объединения людей
летняя религия —
футбол,
зимняя религия —
хоккей.
Из сборника «Последние стихи» (1994)
«За окном заря красно-желтая…»
За окном заря красно-желтая.
Не для крика пишу,
а для вышептыванья.
Самому себе.
Себе самому.
Самому себе.
Больше – никому…
Вновь душа стонет,
душа не лжет.
Положу бинты,
где сильнее жжет.
Поперек души
положу бинты.
Хлеба попрошу,
попрошу воды.
Вздрогну.
Посмеюсь над самим собой:
может, боль уйдет,
может, стихнет боль!
А душа дрожит —
обожженная…
Ах, какая жизнь протяженная!
Он стоит перед Кремлем.
А потом,
вздохнув глубоко,
шепчет он Отцу и Богу:
«Прикажи…
И мы умрем!..»
Бдительный,
полуголодный,
молодой,
знакомый мне, —
он живет в стране свободной,
самой радостной стране!
Любит детство вспоминать.
Каждый день ему —
награда.
Знает то, что надо знать.
Ровно столько,
сколько надо.
С ходу он вступает в спор,
как-то сразу сатанея.
Даже
собственным сомненьям
он готов давать отпор.
Жить он хочет не напрасно,
он поклялся
жить в борьбе.
Все ему предельно ясно.
в этом мире
и в себе.
Проклял он
врагов народа.
Верит, что вокруг друзья.
Счастлив!..
…А ведь это я —
пятьдесят второго года.
Я верующим был.
Почти с рожденья
я верил с удивленным наслажденьем
в счастливый свет
домов многооконных…
Весь город был в портретах,
как в иконах.
И крестные ходы —
порайонно —
несли
свои хоругви и знамена…
А я писал, от радости шалея,
о том, как мудро смотрят с Мавзолея
на нас вожди «особого закала».
(Я мало знал.
И это помогало.)
Я усомниться в вере
не пытался.
Стихи прошли.
А стыд за них
остался.
Гул веков – страна,
боль времен – страна.
На земле людей
ты и впрямь одна.
Не возьмешь – страна,
не проймешь – страна.
Через день сыта,
через год голодна.
Пей-пляши – страна!
Бей-круши – страна!
Коль снаружи мир,
так внутри война.
Перекур – страна,
перегиб – страна.
Больше, чем другим,
ты себе должна.
Колыхался меж дверей
страх от крика воющего: «Няня!..
Нянечка, скорей!..
Дайте обезболивающего!..
Дайте!!.»
И больной замолк…
Вечером сердешного
провезли тихонько в морг —
странного,
нездешнего…
Делают ученый вид
депутаты спорящие…
А вокруг
страна вопит:
«Дайте обезболивающего!..»
«Дайте обезболивающего!..»
«Дайте…»
Как живешь ты, великая Родина Страха?
Сколько раз ты на страхе
возрождалась из праха!..
Мы учились бояться еще до рожденья.
Страх державный
выращивался, как растенье.
И крутые овчарки от ветра шалели,
охраняя
колымские оранжереи…
И лежала Сибирь, как вселенская плаха,
и дрожала земля от всеобщего страха.
Мы о нем даже в собственных мыслях молчали,
и таскали его, будто горб, за плечами.
Был он в наших мечтах и надеждах далеких.
В доме вместо тепла.
Вместо воздуха – в легких!
Он хозяином был.
Он жирел, сатанея…
Страшно то, что без страха
мне
гораздо страшнее.
«В Нечерноземье, – согласно прогнозу, —
резко уменьшится снежный покров…
Днем над столицей —
местами – грозы.
А на асфальте —
местами —
кровь…»
«Для человека национальность…»
Для человека национальность —
и не заслуга,
и не вина.
Если в стране
утверждают иначе,
значит,
несчастна эта страна!
Над толпой откуда-то сбоку
бабий визг взлетел и пропал.
Образ
многострадального Бога
тащит
непротрезвевший амбал.
Я не слышал, о чем говорили…
…Только плыл над сопеньем рядов
лик
еврейки Девы Марии
рядом с лозунгом:
«Бей жидов!»
«Неожиданный и благодатный…»
Неожиданный и благодатный
дождь беснуется в нашем дворе…
Между датой рожденья
и датой
смерти
кто-то поставит тире.
Тонкий прочерк.
Осколок пунктира.
За пределом положенных дней
руки мастера
неотвратимо
выбьют минус на жизни твоей.
Ты живешь,
негодуешь,
пророчишь.
Ты кричишь и впадаешь в восторг.
…Так неужто малюсенький прочерк —
не простое тире,
а итог?!
«Такая жизненная полоса…»