— Яр аукает, отвечает эхом, но никогда не принимает, что говорят ему. Он отдает слова обратно, — сказала Лимпиада. — Если бы я была водяницей, я бы заманула тебя в омут и мертвого стала бы ласкать. Но я, лесная русалка, полюбила тебя живого, тут и я несчастлива, и ты.
— Эй вы, голуби! — крикнул Филипп. — Полно вам ворковать, помогли бы мне побросать на сушило* сено, я бы вам спасибо сказал и чаем напоил.
— Дешево же ты, воробей, платишь, — засмеялся Карев и, подпоясав кушак, надел пахнущие кирпичом желтые рукавицы.
* * *
Анна спеленала своего первенца свивальником*, надела на бессильную головку расшитую калпушку* и пошла к бабке на зорю.
Не спал мальчик, по ночам все плакал и таял, как свечка.
Вошла в низенькую, с короткими сенцами хату и, став около порога, помолилась Богу.
— Здорово, бабушка.
— Поди здорово, касатка. Чего скажешь?
— Не спит он. Заговорить пришла, просто никак за ним не уходишь.
— Погоди, погоди, родимая, сейчас бросим камешки, жив ли он будет…
Боялась, что последняя радость покинет ее.
Бабка налила в полоник воды и бросила туда из жаровни засопевшие угли.
— С глазу, с глазу дурного, касатка, мучается младенчик. Люди злые осудили.
Достала из сумочки, пришитой к крестовому гайтану, три камешка и, посупив их, кинула в воду.
— Помрет, — сказала. — Не жилец на белом свету.
Анна побледнела и ухватилась за сердце.
— Бабушка, обмани хоть меня, — рыдая, судорожно забилась. — Не отнимай надежду мою.
— Погоди, касатка, сейчас на зорю сходим, может, ему и полегчает.
Вышли на крыльцо. Багрянец пенился в сини и красил кровью облака.
Бабка взяла ребенка и, повернув лицом на закат, стала заговаривать:
«Заря-зоряница*, красная девица. Перва заря вечорошная, вторая полуношная, третья утрошная. Вынь, Господи, бессонницу у Алексея-младенца. Спаси его, Господи, от лихова часу, от дурнова глазу, от ночнова часу. Вынь, Господи, его скорби изо всех жил, изо всех член».
«Умрет, умрет, — колола тоска Анну. — Опять одна… опять покинутая…»
— Ты не болезнуй, сердешная, может, с наговору-то и ничего не будет.
Прижала к груди, ножки его в кулачок и грела… в закрытые глаза засматривала.
— Милый, милый, малюсенький.
Шла, как ветер нес. Вдруг Епишка повстречался.
— Где была, куда Бог носил? — подошел он, заглядывая на ребенка.
— На заговор ходила.
— Ути, мой месяц серебряный, как свернулся-то… Один носик остался.
— Ты не плачь, Аннушка, — обратился он к ней, — а то и я плакать буду, ведь он мне что сын родной.
— Ох, Епишка, сердце мое не вынесет, если помрет он. Утоплюсь я тогда в любой канаве.
— Ты, голубушка, не убивайся так, может, Господь пожалеет его. Ты себя-то береги, пока жив он.
— Карев ушел, — сказал Филипп. — Он тебе, Липа, не говорил, когда вернется?
— Он, вишь, пристал к варнакам охотиться, — ответила Лимпиада. — Верно, после выручки.
— Экий расслоняй, все время бегает по ветру.
Лимпиада сидела за столом и ткала холсты.
— Я хотел с тобой поговорить, Липа, — начал Филипп. — За Карева, я чую, ты не пойдешь замуж, а оставаться в девках тебе невозможно… Ваньчок вот все просит твоего согласия, а то хоть завтра играй свадьбу…
— Что ты привязался с своим Ваньчком, разве мне еще женихов нету?
— Вот чудная такая! Ведь я знаю, что тебе советую. Ваньчок возьмет тебя, ты опять при мне останешься. Случись что со мной, если ты не выйдешь, тебя погонят ведь отсюда. А с ним… У него деньги…
— На что мне они, его деньги? — бросила Лимпиада. — Ими горло ему надо засыпать.
— Ну, как хошь, я тебя не насилую…
Филипп стал на лавочку и обмел на потолке копотные паутины. Веник осыпал березовые листья и разносил пряный пах. В окно стучался ветер.
С крыши срывалась солома и, закружившись, ныряла в чащу.
Летели листья, листья, листья и, шурша, о чем-то говорили.
— Пожар, — сказал Филипп, указывая на огненную осину. — Вот что делает холодная пора-то.
«Хорошо, — с сверкающими глазами подумала Лимпиада. — Лучше сгореть с этим бором, чем уйти от него…»
Ветер подсвистывал.
Карев ушел… Он выбрал темные ночи бабьего лета, подлинней расчесал свою бороду и надел ушастую шапку.
Сердце его билось, когда он подходил к своему селу; под окнами сидели девки и играли с ребятами в жгуты.
Боялся, оглядывался и нерешительными шагами стал подходить к дому. Подкрался к вербе и стал всматриваться; горел огонь.
Из окна выглянула соседка.
— Епишка, — окрикнула она его, — поди, почитай письмецо.
Пристыл, но, спохватившись, быстро замахал на конец села.
Было тихо, и лишь изредка лаяли собаки. С реки подымался туман и застилал землю.
Сел околь гумна и глядел на жевавшую желтую траву лошадь.
«Дзинь-дзинь», — позвякивала она, прыгая, железным путом* и, подняв голову, гривой махала.
— Коняш, коняш, — захрипел за плетнем старческий голос, и зашлепала оброть.
Как будто обжог почуял и бросился, зарывшись с головой, на солому.
Старик тпрукал лошадь и, кряхтя, отчаливал путо.
Стук копыт стал таять, и звенящая тишина изредка нарушалась петушьим криком.
Свежо, здорово, стелился туман.
* * *
Когда Анна вернулась, мальчику сделалось еще хуже. Она байкала его, качала, прижимая к груди, но он метался и опускал свислую головку.
Подстелив подушечку, положила на лавку и заботливо прислоняла к головке руку.
Что-то пугало ее, что-то грозило, и она вся трепетала при мысли, что останется одна.
Мальчик качнул головкой, дернул, вздрагивая ножками, и пустил пенистую слюну.
— Ах, — вскрикнула она и ухватилась за сердце.
Ноги ее сползли, и вся она грохнулась на пол.
Подбежал котенок и, покачивая бессильные пальцы, начал играть.
Через минуту она встала и уставилась в одну точку.
Понемногу она успокаивалась, но по крови ее желчью разливалась горечь и будила какую-то страшную решимость.
Она случайно повернулась к окну и вся похолодела. У окна, прилепившись к стеклу, на нее смотрело мертвое лицо Кости и, махнув туманом, растаяло.
— Зовет, — крикнула она, — умереть зовет, — и выбежала наружу.
Рассвет кидал клочья мороки, луга курились в дыму, и волны плясали.
В камышах краснел мокрый сарафан, и на берегу затона, постряв на отцветшем татарнике, трепался на ветру платок.
Черная дорога, как две тесьмы, протянулась, резко выдолбив колеи, и вилась змеей на гору.
С горы, гремя бадьей и бочкой, спускался водовоз.
Сказал старый Анисим игумену:
— Пусти меня домой, ради Бога, ноет вот тут, — указывал он на грудь. — Так и чую, что случилось неладное…
— Иди, Бог с тобой, — благословил его игумен. — Святые отцы и те ворачивались заглянуть на своих родных.
Накинул Анисим подрясник, заломил свою смятую скуфью и поплелся, сгорбившись, зеленями шелковыми.
Идет, костылем упирается, в небо глядит, о рае поет, а у самого сердце так и подсасывает… что-то там дома творится?
Проезжие смотрят — всем кланяется и вслед глядит ласково-ласково.
На тройке барин какой-то едет, поровнялся, спрашивать стал:
— Разве ты меня знаешь — кланяешься-то?
— Нет, не знаю, и не тебе кланяюсь — лику твоему ангельскому поклон отдаю.
Улыбнулся барин, теплая улыбка сердце согрела. Может быть, черствое оно было сердце, а тут растопилось от солнца, запахло добром, как цветами.
— Прощай, старичок, помолись за меня угодникам да вот тебе трешница, вынимай каждый день просфору за раба Божьего Сергея.
«Не весна, а весной пахнет. Свете тихий, вечерний свет моей родины, приими наши святые славы», — шепчет он.
И опущенные белые усы ясно вырезают разрез посинелых губ.
— Здорово, дедушка, — встретили его у околицы ребятишки. — Анны-то нету дома… утопилась намедни она, как парень ее помер; заколочен дом-то ваш.
Вдруг почувствовал, ноги подкашиваются, и опустился.
— Устал, дедушка, посиди, мы тебе табуретку принесем.
— Спасибо, родные, спасибо, немного осталось, хоть на корточках доползу.
Встал и, еще более сгорбившись, поплелся мимо окон; ребятишки растерянными глазами провожали. Прохожие останавливались.
— Ой, Анисим, Анисим, не узнаешь тебя, — встретила у ворот соседка. — Поди, закуси малость, небось ведь замытарился, болезный.
Слезу утирает, на закат молится.
— Как тебя Бог донес такую непуть? Ведь холод, чичер*, а ты шел.
Ничего Анисим не ответил, застыл от печали глубокой.