Сумрачные слова
За ветхой сторою мы рано затаились,
И полночь нас мечтой немножко подразнила,
Но утру мы глазами повинились,
И утро хмурое простило…
А небо дымное так низко нависало,
Всё мельче сеял дождь, но глуше и туманней,
И чья-то бледная рука уже писала
Святую ложь воспоминаний.
Всё, всё с собой возьмем. Гляди, как стали четки
И путь меж елями, бегущий и тоскливый,
И глянцевитый верх манящей нас пролетки,
И финн измокший, терпеливый.
Но ты, о жаркий луч! Ты опоздал. Ошибкой
Ты заглянул сюда – иным златися людям!
Лишь сумрачным словам отныне мы улыбкой
Одною улыбаться будем!
Старые эстонки
Из стихов кошмарной совести
Если ночи тюремны и глухи,
Если сны паутинны и тонки,
Так и знай, что уж близко старухи,
Из-под Ревеля близко эстонки.
Вот пошли – приседают так строго,
Не уйти мне от долгого плена,
Их одежда темна и убога,
И в котомке у каждой полено.
Знаю, завтра от тягостной жути
Буду сам на себя непохожим…
Сколько раз я просил их: «Забудьте…»
И читал их немое: «Не можем».
Как земля, эти лица не скажут,
Что в сердцах похоронено веры…
Не глядят на меня – только вяжут
Свой чулок бесконечный и серый.
Но учтивы – столпились в сторонке…
Да не бойся: присядь на кровати…
Только тут не ошибка ль, эстонки?
Есть куда же меня виноватей.
Но пришли, так давайте калякать,
Не часы ж, не умеем мы тикать.
Может быть, вы хотели б поплакать?
Так тихонько, неслышно… похныкать?
Иль от ветру глаза ваши пухлы,
Точно почки берез на могилах…
Вы молчите, печальные куклы,
Сыновей ваших… я ж не казнил их…
Я, напротив, я очень жалел их,
Прочитав в сердобольных газетах,
Про себя я молился за смелых,
И священник был в ярких глазетах.
Затрясли головами эстонки.
«Ты жалел их… На что ж твоя жалость,
Если пальцы руки твоей тонки
И ни разу она не сжималась?
Спите крепко, палач с палачихой!
Улыбайтесь друг другу любовней!
Ты ж, о нежный, ты кроткий, ты тихий,
В целом мире тебя нет виновней!
Добродетель… Твою добродетель
Мы ослепли вязавши, а вяжем…
Погоди – вот накопится петель,
Так словечко придумаем, скажем…»
. . . . . . . . . . . . . . . .
Сон всегда отпускался мне скупо,
И мои паутины так тонки…
Но как это печально… и глупо…
Неотвязные эти чухонки…
1906
«Но для меня свершился выдел…»
Но для меня свершился выдел,
И вот каким его я видел:
Злачено-белый –
прямо с елки –
Был кифарэд он и стрелец.
Звенели стрелы,
как иголки,
Грозой для кукольных сердец…
Дымились букли
из-под митры,
На струнах нежилась рука,
Но уж потухли струны цитры
Меж пальцев лайковых божка.
Среди миражей не устану
Его искать – он нужен мне,
Тот безустанный мировражий,
Тот смех огня и смех в огне.
Под беломраморным обличьем андрогина
Он стал бы радостью, но чьих-то давних грез.
Стихи его горят – на солнце георгина,
Горят, но холодом невыстраданных слез.
В раздельной четкости лучей
И в чадной слитности видений
Всегда над нами – власть вещей
С ее триадой измерений.
И грани ль ширишь бытия
Иль формы вымыслом ты множишь,
Но в самом Я от глаз Не Я
Ты никуда уйти не можешь.
Та власть маяк, зовет она,
В ней сочетались Бог и тленность,
И перед нею так бледна
Вещей в искусстве прикровенность.
Нет, не уйти от власти их
За волшебством воздушных пятен,
Не глубиною манит стих,
Он лишь, как ребус, непонятен.
Красой открытого лица
Влекла Орфея пиерида.
Ужель достойны вы певца,
Покровы кукольной Изиды?
Люби раздельность и лучи
В рожденном ими аромате.
Ты чаши яркие точи
Для целокупных восприятий.
Печальная ель северного бора
Стихотворения в прозе
Je suis le roi d'une ten breuse vallйe.[25]
Stuart Merrill
Я – чахлая ель, я – печальная ель северного бора. Я стою среди свежего поруба и еще живу, хотя вокруг зеленые побеги уже заслоняют от меня раннюю зорю.
С болью и мукой срываются с моих веток иглы. Эти иглы – мои мысли. И когда закат бывает тих и розов, и ветер не треплет моих веток – мои ветки грезят.
И снится мне, что когда-нибудь здесь же вырастет другое дерево, высокое и гордое. Это будет поэт, и он даст людям все счастье, которое только могут вместить их сердца. Он даст им красоту оттенков и свежий шум молодой жизни, которая еще не видит оттенков, а только цвета.
О гордое дерево, о брат мой, ты, которого еще нет с нами! Что за дело будет тебе до мертвых игол в создавшем тебя перегное!..
И узнаешь ли ты, что среди них были и мои, те самые, с которыми уходит теперь последняя кровь моего сердца, чтобы они создавали тебя, Неизвестный…
Падайте же на всеприемлющее черное лоно вы, мысли, ненужные людям!
Падайте, потому что и вы были иногда прекрасны, хотя бы тем, что никого не радовали…
30 марта 1906
Вологодский поезд
Июльский день прошел капризно, ветреный и облачный: то и дело, из тучи ли, или с деревьев, – срываясь, разлетались щекочущие брызги, и редко-редко небо пронизывало их стальными лучами. Других у него и не было, и только листва всё косматилась, взметая матовую изнанку своей гущи. Слава Богу, это прожито. Уже давно вечер. Там, наверху, не осталось ни облачка, ни полоски, ни точки даже… Теперь оттуда, чистое и пустынное, смотрит на нас небо, и взгляд у него белесоватый, как у слепого. Я не вижу дороги, но, наверное, она черная и мягкая: рессоры подрагивают, копыта слабо-слабо звенят и хлюпают. Туман ползет и стелется отовсюду, но тонкий и еще не похолодевший. Дорога пошла моложами. Кусты то обступают нас так тесно, что черные рипиды их оставляют влажный след на наших холодных лицах, то, наоборот, разбегутся… и минутами мне кажется, что это уже не кусты, а те воздушные пятна, которые днем бродили по небу; только теперь, перемежаясь с туманом, они тревожат сердце каким-то смутным не то упреком, не то воспоминанием… И странно – как сближает нас со всем тем, что не мы, эта туманная ночь, и как в то же время чуждо друг другу звучат наши голоса, уходя, каждый за своей душою в жуткую зыбкость ночи…
Брось вожжи и дай мне руку. Пусть отдохнет и ваш старый конь…
Вот ушли куда-то и последние кусты. Там, далеко внизу, то сверкнет, то погаснет холодная полоса реки, а возле маячит слабый огонек парома… Не говори! Слушай тишину, слушай, как стучит твое сердце!.. Возьми даже руку и спрячь ее в рукав. Будем рядом, но розно. И пусть другими, кружными путями наши растаявшие в июльском тумане тени сблизятся, сольются и станут одна тень… Как тихо… Пробило час… еще… еще… и довольно… Всё молчит… Молчите и вы, стонущие, призывные. Как хорошо!.. А ты, жизнь, иди! Я не боюсь тебя, уходящей, и не считаю твоих минут. Да ты и не можешь уйти от меня, потому что ты ведь это я, и никто больше – это-то уж наверно…
Сентиментальное воспоминание
Я не знал ее ни ребенком, ни девушкой, ни женщиной. Но мне до сих пор кажется, что я должен ее встретить.
Человеку целую ночь напролет били карты, а бледная улыбка все не сходит с его губ, и всё еще надеется он угадать свое счастье в быстромелькающем крапе колод, не замечая даже ядовито-зеленой улыбки наступившего рассвета.
Я видел ее – правда, только раз. Но она была тогда не женщина. Это было давно, очень давно, и она была еще радугой; сначала тонкая и бледная, радуга эта мало-помалу расцвела, распустилась, стала такая яркая, такая несомненная, потом расширилась – разбухшая, бледная, потом стала делаться всё бледнее, всё сумрачнее, незаметнее и, наконец, отцвела совсем. Я не заметил, как перестал ее видеть.
Все это длилось минут двадцать. Я любил ее целых двадцать минут. Я стоял тогда в потемневшем и освеженном саду. Был тихий летний вечер, такой тихий, что он казался праздничным, почти торжественным. Такие вечера бывают только у нас, на севере, недалеко от больших и пыльных городов и среди жидкого шелеста берез. Они не кипарисы, конечно, эти белые, эти грешные березы – они не умеют молиться, жизнь их слишком коротка для этого, ночи томительны, и соловьи столько должны сказать им от зари до зари.
Березы не молятся, но перед ясным закатом они так тихо, так проникновенно шелестят, точно хотят сказать: «Боже, как мы тебя любим… Боже, отец белых ночей…»
Над садом только что один за другим почти без перерыва прошумело и отшумело два дождя; оба сначала холодные, с острым стальным отливом, и частые-частые. Потом всё реже, всё теплее, золотистые, ослепительные и, наконец, еле ощутимые, совсем обессилевшие, молочно-парные.