Благотворный туман
Повисла осенняя мгла над шинком,
шуршит по шпалере сухим стебельком,
в лозу нагнетает густое вино,
а ветер шумит, и во мраке темно,
и падают листья в тумане.
Где сыщется рислинга добрый глоток —
сойдет за обед даже хлеба кусок;
в долине, как солнце далеких миров,
колышутся дымные пятна костров
и щелкают сучья в тумане.
Такая нежданно богатая тишь,
что зреет, что падает — не уследишь;
и только бы знать, что утихли ветра,
и чуешь — все ближе и ближе пора
попоек и песен в тумане.
Живешь, о разносолах не жалея —
но счет пришлют мясная, бакалея,
и отлетит подошва башмака:
как не проклясть судьбину бедняка.
Когда заглянет в гости тот, кто дорог,
а в доме — только горсть вчерашних корок,
и нет ни колбасы, ни коньяка —
как не проклясть судьбину бедняка!
Когда хворает друг, и нет, пожалуй,
надежды на здоровье самой малой,
а на гостинец — нет ни медяка:
как не проклясть судьбину бедняка.
Лежать в гриппу — куда уж неприятней,
к тому же нечем заплатить печатне,
и все же пишешь, за строкой строка:
как не проклясть судьбину бедняка!
Я на пустой крестьянский двор
забрел под сенокос, —
светился дырами забор,
благоухал навоз,
еще — сарай темнел в углу
открытый, и текла
у абрикоса по стволу
прозрачная смола.
Лениво отгоняя мух,
меня облаял пес,
и жимолости сладкий дух
мог довести до слез, —
и я, собрав остатки сил,
как бы платя за кров,
к колодцу за водой сходил
и напоил коров.
Из крынки сделал я глоток,
прилег в тени потом,
и пес дворовый тоже лег
и завилял хвостом, —
так охраняли мы вдвоем
тот мир, что был в дому —
и до сих пор в пути моем
я вновь иду к нему.
Сосны громоздятся в чаще темной
над заброшенной каменоломней.
Выемки и трещины видны
у подножья каменной стены.
Там, на дне карьера, и снаружи —
запустенье и гнилые лужи.
Буйные хвощи растут вокруг.
Зеленью ощерился латук.
Да еще — на склон карьера дикий
протянулись плети ежевики.
Каменную рану до сих пор
медленно залечивает бор.
Только горечь вижу в мире
Только горечь вижу в мире,
только сирых — мед людьми.
Не бряцай, поэт, на лире,
но гармонику возьми.
Пуст карман, осипла глотка,
мысли сумрачны и злы.
Вместо крови в жилах водка,
а душа полна золы.
Не здоровье, а разруха,
плохо с сердцем, с головой.
Мне подругой нынче — шлюха,
другом — ветер пылевой.
Мне из дел одно осталось —
в строчки складывать слова.
Мною, жалким, движет жалость,
но и ненависть жива.
На юру, меж трав зеленых,
словно ящерка, вздремну:
коль стихает ветер в кронах,
клонит и меня ко сну.
Состраданье душу гложет —
все шагаю да пою.
Жаль, никто потом не сможет
взять гармонику мою.
Рождество и суматоха,
никому не до меня,
так пойду, пожалуй, в Сохо,
поброжу остаток дня.
В лавках — яблоки, печенья,
звездный час для торгаша.
У меня на развлеченья
нет при этом ни гроша.
С каждым годом жизнь все горше,
но живу же ведь пока.
Шлюха, грим обычный стерши,
покупает индюка.
По трактирам и по барам
мчит псалом вослед псалму.
Общим заражен угаром,
шляпу на ветру сниму.
Ноет хлипкая утроба,
сердце — как пустой вольер.
И еще вдобавок небо
высохло, как Лестер-сквер.
В грозе и мраке наступает март
В грозе и мраке наступает март,
прет напролом, без компаса и карт:
и эта буря поглотить должна
все то, в чем нет здорового зерна.
В грозе и мраке наступает март,
и остается уповать на фарт —
иначе ни к чему и доктора.
О, не тверди, что умирать пора!
Я слаб, как позабытый колосок,
не претендую ни на чей кусок,
однако перед строчками — в долгу
и до сих пор… Я просто не могу!
Я не окончил множества работ,
мне нужен срок — еще хотя бы год…
Болят виски и ноет миокард.
В грозе и мраке наступает март.
Что поют пичуги —
право, не пойму.
Только свет в округе
убивает тьму.
Этот нищий, жалкий,
этот дивный дар:
скрип тяжелой балки
и над полем пар.
Все, что видел розно —
будь со мной сейчас,
ибо станет поздно,
вещи, петь про вас:
хочется смертельно
петь и петь певцу.
Песня беспредельна.
Жизнь пришла к концу.
День поминовенья. Захочу —
фитилек в лампадке засвечу:
ты гори с печалью и с тоской
матери моей за упокой,
той, которой я помочь не мог,
ты гори за сына, фитилек,
ибо ставлю крест на жизнь свою,
хоть чужбины горький хлеб жую.
Ты гори, оплакав заодно
все, что было мной сочинено,
что нигде издать надежды нет —
догорай, лампадки тихий свет.
Догорай, мерцая и скорбя
(через год — зажжет ли кто тебя?),
ты свети стихам, любви, добру —
в них-то я не до конца умру.
Там, снаружи, — тьма, тревога.
Голоса жужжат снаружи.
Сторож, глотки им заткни,
прогони их, прогони.
Там, снаружи, — тьма, тревога.
Под стеной бежит дорога.
Сторож, колотушку брось:
тени разбегутся врозь.
Там, снаружи, — серп шафранный
над дорогой, над поляной
льет лучи, как брызги льда.
Не пускай его сюда.
Многие покой находят в спальне,
но моя судьба куда печальней:
лишь на землю ляжет темнота —
пыль запорошит мои уста.
Многим слышен щебет на просторах —
я один внимаю тайный шорох:
вместе с пылью, спящей на ковре,
тяжко просыпаюсь на заре.
Не для флоксов и не для сиреней
череда моих стихотворений;
пыль стряхну в неведомом году
встану и шарманку заведу.
26 декабря
Лагерь для интернированных, 1940.
С 23 мая по 23 августа 1940 года Крамер, как все еще не получивший британского подданства, был интернирован в лагере Хайтон под Ливерпулем, откуда был переведен в лагерь на остров Мэн.
Стихотворение посвящено памяти Йозефа Вайнхебера (1892–1945), покончившего с собой при вступлении советских войск в Австрию. Его же памяти посвящено стихотворение Альфреда Маргул-Шпербера («Звезда в вине» (см. соотв. стр. в «Вечном слушателе») — таким образом, по меньшей мере два выдающихся немецких поэта, оба — этнические евреи, почтили память Вайнхебера, в последние годы жизни примкнувшего к нацизму.