«Ах, что-то мне не верится, что я, брат, воевал…»
Ах, что-то мне не верится, что я, брат, воевал.
А может, это школьник меня нарисовал:
я ручками размахиваю, я ножками сучу,
и уцелеть рассчитываю, и победить хочу.
Ах, что-то мне не верится, что я, брат, убивал.
А может, просто вечером в кино я побывал?
И не хватал оружия, чужую жизнь круша,
и руки мои чистые, и праведна душа.
Ах, что-то мне не верится, что я не пал в бою.
А может быть, подстреленный, давно живу в раю,
и кущи там, и рощи там, и кудри по плечам…
А эта жизнь прекрасная лишь снится по ночам.
«Взяться за руки не я ли призывал вас, господа?..»
Взяться за руки не я ли призывал вас, господа?
Отчего же вы не вслушались в слова мои, когда
кто-то властный наши души друг от друга уводил?
Чем же я вам не потрафил? Чем я вам не угодил?
Ваши взоры, словно пушки, на меня наведены,
словно я вам что-то должен… Мы друг другу не должны.
Что мы есть? Всего лишь крохи в мутном море бытия.
Всё, что рядом, тем дороже, чем короче жизнь моя.
Не сужу о вас с пристрастьем, не рыдаю, не ору,
со спокойным вдохновеньем в руки тросточку беру
и на гордых тонких ножках семеню в святую даль.
Видно, всё должно распасться. Распадайся же…
А жаль.
«Хочу воскресить своих предков…»
Хочу воскресить своих предков,
хоть что-нибудь в сердце сберечь.
Они словно птицы на ветках,
и мне непонятна их речь.
Живут в небесах мои бабки
и ангелов кормят с руки.
На райское пение падки,
на доброе слово легки.
Не слышно им плача и грома,
и это уже на века.
И нет у них отчего дома,
а только одни облака.
Они в кринолины одеты.
И льется божественный свет
от бабушки Елизаветы
к прабабушке Элисабет.
Я еду Тифлисом в пролетке.
Октябрь стоит золотой.
Осенние нарды и четки
повсюду стучат вразнобой.
Сапожник согнулся над хромом,
лудильщик ударил в котел,
и с уличным гамом и громом
по городу праздник пошел.
Уже за спиной Ортачала.
Кура пролегла стороной.
Мне только лишь три отстучало,
а что еще будет со мной!
Пустячное жизни мгновенье,
едва лишь запомнишь его,
но всюду царит вдохновенье,
и это превыше всего.
В застолье, в любви и коварстве,
от той и до этой стены,
и в воздухе, как в государстве,
все страсти в одну сведены.
Я еду Тифлисом в пролетке
и вижу, как осень кружит,
и локоть родной моей тетки
на белой подушке дрожит.
«В земные страсти вовлеченный…»
В земные страсти вовлеченный,
я знаю, что из тьмы на свет
шагнет однажды ангел черный
и крикнет, что спасенья нет.
Но, простодушный и несмелый,
прекрасный, как благая весть,
идущий следом ангел белый
прошепчет, что надежда есть.
«Отчего ты печален, художник…»
Отчего ты печален, художник —
живописец, поэт, музыкант?
На какую из бурь невозможных
ты растратил свой гордый талант?
На каком из отрезков дороги
растерял ты свои медяки?
Всё надеялся выйти в пророки,
а тебя занесло в должники.
Словно эхо поры той прекрасной,
словно память надежды былой —
то на Сретенке профиль твой ясный,
то по Пятницкой шаг удалой.
Так плати из покуда звенящих,
пот и слезы стирая со щек,
за истертые в пальцах дрожащих
холст и краски, перо и смычок.
«На Сретенке ночной надежды голос слышен…»
На Сретенке ночной надежды голос слышен.
Он слаб и одинок, но сладок и возвышен.
Уже который раз он разрывает тьму…
И хочется верить ему.
Когда пройдет нужда за жизнь свою бояться,
тогда мои друзья с прогулки возвратятся,
и расцветет Москва от погребов до крыш…
Тогда опустеет Париж.
А если всё не так, а всё как прежде будет,
пусть Бог меня простит, пусть сын меня осудит,
что зря я распахнул напрасные крыла…
Что ж делать? Надежда была.
Совесть, благородство и достоинство —
вот оно, святое наше воинство.
Протяни ему свою ладонь,
за него не страшно и в огонь.
Лик его высок и удивителен.
Посвяти ему свой краткий век.
Может, и не станешь победителем,
но зато умрешь как человек.
«Приносит письма письмоносец…»
Приносит письма письмоносец
о том, что Пушкин — рогоносец.
Случилось это в девятнадцатом столетье.
Да, в девятнадцатом столетье
влетели в окна письма эти,
и наши предки в них купались, словно дети.
Еще далече до дуэли.
В догадках ближние дурели.
Всё созревало, как нарыв на теле… Словом,
еще последний час не пробил,
но скорбным был арапский профиль,
как будто создан был художником Луневым.
Я знаю предков по картинкам,
но их пристрастье к поединкам —
не просто жажда проучить и отличиться,
но в кажущейся жажде мести
преобладало чувство чести,
чему с пеленок пофартило им учиться.
Загадочным то время было:
в понятье чести что входило?
Убить соперника и распрямиться сладко?
Но если дуло грудь искало,
ведь не убийство их ласкало…
И это всё для нас еще одна загадка.
И прежде чем решать вопросы
про сплетни, козни и доносы
и расковыривать причины тайной мести,
давайте-ка отложим это
и углубимся в дух поэта,
поразмышляем о достоинстве и чести.
Что в подзорные трубы я вижу,
поднимаясь на башню во мгле?
Почему так печально завишу
от чего-то былого во мне?
И, смотря с высоты виновато
на уснувшую пропасть Арбата,
отчего так поспешно и вдруг
инструмент выпускаю из рук?
Спят в постелях своих горожане,
спят с авоськами, спят с гаражами,
спят тревожно на правом боку…
Изготовилось тело к прыжку.
Вот из пятен ночного тумана
появляется вдруг вдалеке
моя стройная старая мама —
чемоданчик фанерный в руке.
Он, пожалуй, минувшая мода,
но внутри, словно в дебрях комода,
что давно развалиться готов,
фотографии прежних годов.
Память, словно ребенок, ранима
и куда-то зовет и зовет…
Всё печально, что катится мимо,
всё банально, что вечно живет.
И живу я вот с этой виною
на двадцатом ее этаже
между тою и этой войною,
не умея спуститься уже.
«В больничное гляну окно, а там за окном — Пироговка…»
В больничное гляну окно, а там за окном — Пироговка
и жизнь, и судьба, и надежда, и горечь, и слава, и дым.
Мне старость уже не страшна, но все-таки как-то
неловко
мешать вашей праздничной рыси неловким
галопом своим.
А там, за широким окном, за хрупким, прозрачным,
больничным,
вершится житейский порядок, единый во все времена:
то утро с кефиром ночным, то вечер с вареньем
клубничным,
и все это с плачем и смехом, и с пеной,
взлетевшей со дна.
В больничное гляну окно, а там, за окошком — аллея,
клубится февральское утро, и санный рождается путь.
С собой ничего не возьмешь, лишь выронить можно,
жалея,
но есть кого вспомнить с проклятьем, кого и добром
помянуть.
В больничное гляну окно — узнаю, что может начаться,
и чем, наконец, завершится по этому свету ходьба,
что завтра случится, пойму… И в сердце мое постучатся
надежда, любовь и терпенье, и слава, и дым, и судьба.
«Мне все известно. Я устал всё знать…»