Он живо откликнулся и во главе уже знакомых нам московских талантов подошел ко мне.
— Норильск по-прежнему закрыт, — сообщил он. — И крайком комсомола пока что командировал нас сюда.
Праздник прошел лучше не нужно. Молодые московские дарования не выступали. Широко распахнув глаза, они слушали старинные песни маковского сельского хора. А питомицы Александры Николаевны пели и пели, и казалось, их песням не будет конца. Разве не о таком праздничном концерте мечтали голосистые сельские певуньи?
Ой, да ты, землица знаменитая!
Кровушкой казачьею умытая, ой!
Казалось, это пела сама Россия. И москвичи доставали откуда-то чистые нотные листы и торопливо набрасывали на них никому не известные в столице русские песни.
Затем молодые дарования были расхвачены и разведены по дворам. Больше слушали, чем пели. А на следующее утро встретивший меня дубина решительно сказал:
— И зачем нам лететь в Норильск? Да мы здесь не только попоем, а еще и сделаем необыкновенные записи! Мы увидели нашу древнюю Россию в её потрясающей первозданности. Спасибо вам за добрый совет, дорогие коллеги!
А ты, Анатолий Иванович, говоришь, где, дескать, она есть, настоящая Русь. Тут она и есть, живая и неподвластная времени, — с удовлетворением сказал Игнатий Дмитриевич, когда мы прощались с Маковском.
И он был прав.
Рассказ об этом человеке можно было бы начать с описания его кабинета. Как и почему и кто сюда попал, и, главное — за что? И на что уповал и надеялся, уходя отсюда? И почему вышел и как? Я знаю ответ на эти и другие вопросы и, тем не менее, роюсь в далеком прошлом в поисках истины. Она мне нужна, как воздух. Без неё не могу спокойно работать и жить.
Я буду последовательным и все изложу по порядку, начиная с прощального вечера в красноярском ресторане «Север». У собкоров, с легкой моей руки, был заведен обычай принимать новичков в наше, собкоровское, братство. По существу, тебя уже приняли в газету — редактор отдал приказ, но ты еще не можешь считать себя равным среди равных. Тебе придется пройти через полушутливый и полусерьезный обряд посвящения в собкоры. Почти как избрание патриарха всея Руси или папы Римского. На этом священнодействии непременно присутствовали редактор и его заместитель, а также вечный страдалец за правое дело Кеша Цвейтов, муж широко известной в городе несчастной пьяницы Клавы. Кеша был журналистом от Бога, на ходу разбрасывал интереснейшие идеи, однако не пользовался доверием власть имущих — он был поповичем. Не Алешей, как в русских былинах, а только Кешей, что накладывало на него невероятно большие и сложные обязанности. Почти об этом говорил Пушкин: есть вещи несовместные — гений и злодейство. Касаемо Кеши сия мысль звучала примерно так: журналистика и вера в Бога. Уж куда как несовместимыми были в далекие пятидесятые годы эти всеобъемлющие понятия!
Не помню, кого мы посвящали в братство в тот раз. Помню лишь, что застолье, как обычно, началось где-то в обеденное время. Местные поезда на все направления уходили вечером и наша изрядно подвыпившая братия должна была успеть именно на них. Задерживаться в Красноярске на сутки было преступно: на полях края начиналась массовая уборка хлебов, перед которой нас и вызывали в редакцию для накачки.
Очередное посвящение прошло нормально, без каких-то эксцессов. Мы оккупировали несколько сдвинутых воедино столов. Новому собкору задавали множество вопросов, а еще больше было выпито рюмок за его здоровье. Билеты на поезда у нас были куплены заранее, поэтому пропивалась под чистую вся имеющаяся в карманах наличность.
Но был заведен социально справедливый порядок. На опохмелку уносились отсюда бутылки водки, которые покупались на деньги непьющих собкоров. Таких у нас было двое и они исправно платили положенный им ясак.
Короче говоря, торжественный вечер закончился мирно. В поезде мы долго не могли уснуть. Возбужденные зеленым змием, говорили о насущных собкоровских проблемах, читали приходившие на память стихи. Тихо проводили в Ачинске собкора Ильментьева и в нашем купе осталось нас трое, все до Абакана. С откупной водкой поступили честно — её оставили назавтра.
Проснулся я не то от ошеломляющего звона, не то от грохота. Саша Фурдык по-прежнемуспал — он глуховат на оба уха. Но что это? Афоня Шадрин, пытаясь открыть двери купе, вдребезги разбил дверное зеркало. Осколки поблескивали повсюду: на полу, на одеялах и даже на всклоченной голове Фурдыка.
Это происшествие усмирило Афонин пыл. Он стоял перед дверью весь обвисший, потерянный, не зная, на что решиться дальше. А в замке уже щелкал ключ проводника:
— Что там у вас?!
Дверь откатилась и мы увидели бешеные глаза незнакомого нам пассажира, одетого в полосатую махровую пижаму Он пытался плечом отодвинуть проводника и влететь в наше купе:
— Безобразники! Хулиганы! Они не давали мне спать всю ночь! Я — Фархутдинов!
— И хрен с тобой, что ты Фархутдинов! — резонно заметил только что проснувшийся Фурдык.
— Я — уполномоченный Совета Министров!
— Всё сказал? Ну, тогда помолчи! — крикнул я. — Мы сами себе короли и министры!
Вызвали милицию. Уполномоченный предъявил свои документы. И у нас сразу же конфисковали весь жидкий ясак, да еще потребовали паспорта и переписали наши адреса. И в вонючей ментовке Абакана мы пробыли несколько часов, пока не рассчитались с железной дорогой за причиненный ей ущерб. Моей Валентине пришлось срочно раскошелиться, чтобы выкупить оптом нас троих.
Однако дело не кончилось только на этом. По заявлению уполномоченного, нашу теплую компанию пригласили в Красноярск на ковер в краевом комитете партии.
Кажется, вот и пришла пора рассказать кое-что о служебном кабинете заведующего отделом пропаганды и агитации, в который нас завели. Он ничего особенного не представлял: кабинет как кабинет. Огромный, в полкомнаты, стол, два кресла и несколько стульев для посетителей. И более ничего, если не считать листка бумаги на столе и тут же графина с водой.
Но сам человек — вот это да! Увидишь и ахнешь! Рослый блондин с красивым лицом скандинавского типа. Одним словом, современный викинг, как ни крути. Этот не будет играть с нами в кошки — мышки! Это тебе даже не уполномоченный Фархутдинов!
И всё-таки мы приняли дерзкий вызов судьбы. Сейчас уже трудно вспомнить, кто что говорил, но смысл нашей короткой беседы был примерно такой:
— Ну, как дела? — живо спросил он.
Мы переглянулись и недвусмысленно пожали плечами: а никак.
— Поняли, что вас вызвали не упражняться в остроумии?
С нашей стороны последовал сдержанный нервный смех. Так иногда бывает в трудно разрешимых ситуациях. Ну что еще мы могли поделать? Виноваты, потревожили государственного человека. И после некоторой паузы:
— Извините, Василий Павлович. Мы больше не будем. Просим у вас снисхождения к нашим неосмысленным поступкам.
— Просите? Это уже хорошо. Идите работать!
И не сказав больше ни слова, выставил нас из своего кабинета.
Разговор, как видите, был короткий и рассчитанный не на истеричных барышень, а на нормальных мужиков. И за ним стояла общая откровенная неприязнь к нашему соседу по купе Фархутдинову. Нашел же из-за чего жаловаться в крайком партии!
Василий Павлович знал, что сказать нам. Не поругал, но и не похвалил нашу братию. И было нетрудно понять, что он этим своим поступком как бы нарушил установившуюся тогда традицию выговоров и разносов по каждому поводу. По существу, выступил против основополагающего принципа партийного руководства — панического страха, на котором держался весь советский строй.
Вскоре Василия Павловича избрали секретарем крайкома по идеологии. Он ни на йоту не изменил своего отношения к людям. Это нравилось далеко не всем партийным чиновникам. И первый секретарь крайкома строго предупредил его:
— Не разводи демократию.
Бесспорно, Павлов был весь соткан из того лучшего, что может принести революция. Справедливость — прежде всего. Поэтому он презирал низкопоклонство перед вышестоящими и, говоря всё тем же языком Пушкина, милость к падшим призывал. До Красноярска Василий Павлович работал первым секретарем Омского горкома комсомола. Знавший его в то время строитель Владимир Князюк рассказывал мне, что Павлов был любимцем молодежи, ему верили, считая совместную с ним работу за высокую для себя честь.
И как тут не вспомнишь выстраданные стихи Евгения Евтушенко:
Когда румяный комсомольский вождь
На нас, поэтов, кулаком грохочет
И хочет наши души мять, как воск,
И вылепить своё подобье хочет,
Его слова, Есенин, не страшны,
Но трудно быть от этого веселым.
И мне не хочется, поверь, задрав штаны,
Бежать вослед за этим комсомолом!
Это не о Павлове, а о ком-то другом, о его антиподе. А Павлов стал моим другом на всю жизнь. Мы часто встречались с ним, он нежно относился к моей семье. И то, что я говорю сейчас, не однажды было обсуждено в семейных беседах. По каким-то вопросам мы сходились во мнениях, по каким-то — нет. Уж слишком рисковал он тогдашним своим положением!