Память
Где же она пропадала?
(Поиски — труд напрасный!)
Вновь я ее листаю,
с прошлым —
глаза в глаза.
В этой потертой книжке,
будто в могиле братской —
мертвые
телефоны,
мертвые
адреса…
Уже ничего не поправишь.
Уже ничего не скажешь.
И не напишешь писем.
И не дождешься звонков…
Вот на пустой странице —
Шукшин Василий Макарыч.
А перед этим —
рядышком —
Симонов
и Смеляков…
Как поименный список
армии перед боем
(хватит работы санбатам,
разведчикам
и штабам!).
Ояр!
Куда же ты, Ояр?!
Не отвечает Ояр.
Сумрачно и таинственно
палец подносит к губам.
Строки в потертой книжке
все еще смотрят призывно.
Все еще дышат,
требуют,
вздрагивают и говорят.
Я имя читаю
и слышу
глуховатый голос Назыма:
«Брат,
мы давно не виделись…
Как поживаешь,
брат?..»
Трудно листать страницы.
Видеть фамилии
тяжко…
Зимний полуденный Вильнюс.
За незастывшей рекой
улица Малонеи.
«Стаська! — кричу я.
— Стаська!»
Он улыбается грустно.
Машет нездешней рукой.
Старая, старая книжка.
Буквы поблекли.
Однако
имя любое —
словно
прикосновенье к огню.
Строчка:
«Звонить Паруйру!!»
Два восклицательных знака.
Может, звонил.
Не помню.
Больше не позвоню.
Старая книжка свидетельствует,
жалует
и обвиняет,
как черный квадратик в «Вечёрке» —
каждый ее листок…
Где ты, Кузьмич?
Откликнись!..
И комнату заполняет
неповторимо протяжный,
скорбный луконинский вздох…
Я позабыл о времени,
старую книжку листаю.
Вся она —
будто исповедь
осиротевшей семьи…
Рана моя
открывшаяся.
Память моя
святая.
Други мои — товарищи.
Вечные судьи
мои.
Может,
слишком старательно
я по прожитым дням бегу…
Старые фотографии,
зачем я вас берегу?
Тоненькие,
блестящие,
гнущиеся, как жесть…
Вот чье-то лицо пустяшное,
вот чей-то застывший жест.
Вот детство вдали маячит,
кличет в свои края.
Этот насупленный мальчик —
неужто таким
был я?!
Фотограф по старой привычке
скажет:
«А ну, гляди:
отсюда
вылетит птичка.
Ты только смирно сиди».
Он то говорит, что должен, —
профессиональный тон.
«Не вылетела?
Ну что же…
Ты приходи
потом».
И мальчишка на улицу выйдет
и будет думать, сопя:
«Когда ж эта птичка вылетит?
Какая она из себя?
Синяя или оранжевая?»
И мальчишка не будет спать.
К дому,
где фотография,
он утром придет опять.
Будет взгляд у фотографа
сумрачен и тяжел.
Он мальчика встретит недобрым:
«А-а,
это ты пришел!
Шляется тут,
бездельник,
а ты занимайся с ним…
Не вылетит птичка без денег.
Не вылетит!
Уяснил?»
Паренек уйдет осторожно.
Но, исполнить мечту решив,
он будет копить
на мороженом
сэкономленные
гроши.
Через неделю мальчишка
вернется к дому
тому.
И опять
не вылетит птичка,
обещанная ему.
И фотограф тогда ответит —
будет голос жесток:
«Нет этой птицы на свете,
пойми ты это, браток.
Я говорю серьезно, —
зря ты птицу искал».
И мальчишка размажет
слезы
соленые
по щекам.
Покажется маме
на диво
смешною его беда,
что птичка из объектива
не вылетит
никогда…
Он будет плакать.
Не скоро
он забудет свою мечту.
А потом он окончит школу.
А после пойдет в институт.
Поймет он,
как слово
дорого.
Повзрослеет.
Выйдет в отцы.
И все же
не будет любить
фотографов
за то, что они…
лжецы.
В музее тепло и пустынно.
Директор шагает со мной.
«Вот эта большая картина
написана
перед войной.
И что нам особенно важно —
показан
типичнейший быт…
Названье ее
странновато;
«Никто
никому
не грубит».
На лавке,
как будто на троне,
который всему
научил,
сидят,
неподкупные,
трое
спокойных и сильных мужчин.
Надежда рыбацкой элиты,
защита от всяких обид…
Ставрида,
вино
и маслины.
Никто
никому
не грубит,
И женщина сбоку.
Непрочно
ее полушалок цветет.
Чуть-чуть она даже
порочна.
Но это ей, в общем, идет!
Над нею
мужская когорта
вершит
справедливейший суд.
Сейчас они встанут
и гордо
решение произнесут.
Мужские права обозначат.
Поднимут бокалы вина.
Они еще пьют
и не знают,
что все переменит
война…
Один,
орденами бряцая,
вернется лишь в сорок шестом.
Подастся другой в полицаи.
Его расстреляют
потом.
А третий —
большой и довольный —
под Харьковом
будет убит…
И женщина
станет вдовою…
Никто
никому
не грубит.
«Война откатилась за годы и гуды…»
Война откатилась за годы и гуды,
и горечь, и славу
до дна перебрав.
А пули
еще прилетают оттуда —
из тех февралей.
Из-за тех переправ.
А пули летят
из немыслимой дали…
Уже потускневшие
капли
свинца
пронзают броню
легендарных медалей,
кромсая на части
живые сердца.
Они из войны прилетают недаром.
Ведь это оттуда,
из позавчера,
из бывших окопов
по старым солдатам
чужие
истлевшие
бьют
снайпера.
Я знаю, что схватка идет не на равных
и
нечем ответить
такому
врагу.
Но я не могу
уберечь ветеранов.
Я даже собой заслонить
не могу.
И я проклинаю
пустую браваду,
мне спать не дает
ощущенье вины…
Все меньше и меньше
к Большому театру
приходит
участников
прошлой войны.
«Неправда, что время уходит…»
Неправда, что время уходит.
Это уходим мы.
По неподвижному времени.
По его протяжным долинам.
Мимо забытых санок посреди сибирской
зимы.
Мимо иртышских плесов с ветром
неповторимым.
Там, за нашими спинами, —
мгла с четырех сторон.
И одинокое дерево, согнутое нелепо.
Под невесомыми бомбами —
заиндевевший перрон.
Руки, не дотянувшиеся до пайкового хлеба.
Там, за нашими спинами, —
снежная глубина.
Там обожженные плечи деревенеют от боли.
Над затемненным городом
песня:
«Вставай, страна-а!..»
«А-а-а-а…» — отдается гулко, будто в пустом
соборе…
Мы покидаем прошлое.
Хрустит песок на зубах.
Ржавый кустарник призрачно топорщится
у дороги.
И мы на нем оставляем
клочья отцовских рубах
и надеваем синтетику, вредную для здоровья.
Идем к черте, за которой —
недолгие слезы жен.
Осатанелый полдень.
Грома неслышные гулы.
Больницы,
откуда нас вынесут.
Седенький дирижер.
И тромбонист,
облизывающий пересохшие губы…
Дорога — в виде спирали.
Дорога — в виде кольца.
Но —
отобедав картошкой или гречневой кашей —
историю Человечества
до собственного конца
каждый проходит по времени.
Каждый проходит.
Каждый.
И каждому — поочередно —
то солнечно, то темно.
Мы измеряем дорогу
мерой своих аршинов.
Ибо уже установлено кем-то давным-давно:
весь человеческий опыт —
есть повторенье ошибок…
И мы идем к горизонту.
Кашляем.
Рано встаем.
Открываем школы и памятники.
Звезды и магазины…
Неправда, что мы стареем!
Просто — мы устаем.
И тихо отходим в сторону,
когда кончаются силы.