Прадеды и прапрадеды абсолютно не мешают…
«Закон зрительного зала». Здесь ведь тоже «мешает» лишь впереди сидящий. Он один. А тех, кто сидит перед ним, вроде бы даже не существует…
* * *
…как ветви дерева, которое начинает сохнуть с вершины. Сначала ты не видишь и не чувствуешь умирающих. Но потом видишь, что многие ветки рядом с тобой высохли. А ты держишься. До поры.
А может, это как отлив. Уходит море, обнажая камни.
* * *
Восемь пишем, два — в уме,
не умею, не умею, не уме…
* * *
Наш век — не век:
лет шестьдесят, не больше…
* * *
Все мы люди смертельно больные потому, что однажды умрем.
* * *
У настоящих поэтов есть только год рождения. Года смерти у настоящих поэтов нет.
«За окном заря красно-желтая…»
За окном заря красно-желтая.
Не для крика пишу,
а для вышептыванья.
Самому себе.
Себе самому.
Самому себе.
Больше — никому…
Вновь душа стонет,
душа не лжет.
Положу бинты,
где сильнее жжет.
Поперек души
положу бинты.
Хлеба попрошу,
попрошу воды.
Вздрогну.
Посмеюсь над самим собой:
может, боль уйдет,
может, стихнет боль!
А душа дрожит —
обожженная…
Ах, какая жизнь протяженная!
Мы —
боящиеся озонной дыры, СПИДа
и кооператоров,
нашпигованные с детства лекарствами,
слухами и нитратами,
молящиеся, матерящиеся,
работающие и бастующие,
следователи и подследственные,
стареющие и растущие,
спорящие, с чего начинать:
с фундамента или с кровли,
жаждущие немедленной демократии
или крови,
мы —
типовые, типичные,
кажущиеся нетипичными,
поумневшие вдруг на «консенсусы»,
«конверсии»
и «импичменты»,
ждущие указаний,
что делать надо, а что не надо,
обожающие:
кто — музыку Шнитке,
кто — перетягиванье
каната,
говорящие на трех языках
и не знающие своего,
готовые примкнуть к пятерым,
если пятеро — на одного,
мы — на страже, в долгу и в долгах,
на взлете и на больничном,
хвастающие куском колбасы
или теликом заграничным,
по привычке докладывающие наверх
о досрочном весеннем севе,
отъезжающие,
кто за свободой на Запад,
кто за деньгами на Север,
мы —
обитающие в общежитиях,
хоромах, подвалах, квартирах,
требующие вместо «Хлеба и зрелищ!» —
«Хлеба и презервативов!»
объединенные, разъединенные,
— фобы, — маны и — филы,
обожающие бег трусцой
и детективные фильмы,
мы —
замкнувшиеся на себе,
познавшие Эрмитаж и Бутырки,
сдающие карты или экзамены,
вахты или пустыe бутылки,
задыхающиеся от смога,
от счастья и от обид,
делающие открытия,
подлости,
важный вид,
мы —
озирающие со страхом воспаленные
веси и грады,
мечтающие о светлом грядущем
и о том, как дожить до зарплаты,
мы —
идейные и безыдейные,
вперед и назад глядящие,
непрерывно ищущие врагов
и все время их находящие,
пышущие здоровьем,
никотинною слизью харкающие,
надежные и растерянные,
побирающиеся и хапающие,
мы —
одетые в шубы и ватники,
купальники и бронежилеты,
любители флоксов и домино,
березовых веников и оперетты,
шагающие на службу с утра
по переулку морозному,
ругающие радикулит и Совмин,
верящие Кашпировскому,
орущие на своих детей,
по магазинам рыскающие,
стиснутые в вагонах метро,
слушающие и не слышащие,
мы —
равняющиеся на красное,
черное
или белое знамя,
спрашиваем у самих себя:
что же будет
со всеми нами?
Он стоит перед Кремлем.
А потом,
вздохнув глубоко,
шепчет он Отцу и Богу:
«Прикажи…
И мы умрем!..»
Бдительный,
полуголодный,
молодой,
знакомый мне, —
он живет в стране свободной,
самой радостной стране!
Любит детство вспоминать.
Каждый день ему —
награда.
Знает то, что надо знать.
Ровно столько,
сколько надо.
С ходу он вступает в спор.
как-то сразу сатанея.
Даже
собственным сомненьям
он готов давать отпор.
Жить он хочет не напрасно,
он поклялся
жить в борьбе.
Все ему предельно ясно.
в этом мире
и в себе.
Проклял он
врагов народа.
Верит, что вокруг друзья.
Счастлив!..
…А ведь это я —
пятьдесят второго года.
Я верующим был.
Почти с рожденья
я верил с удивленным наслажденьем
в счастливый свет
домов многооконных…
Весь город был в портретах,
как в иконах.
И крестные ходы —
порайонно —
несли
свои хоругви и знамена…
А я писал, от радости шалея,
о том, как мудро смотрят с Мавзолея
на нас вожди «особого закала»
(Я мало знал.
И это помогало.)
Я усомниться в вере
не пытался.
Стихи прошли.
А стыд за них
остался.
Колыхался меж дверей
страх от крика воющего:
«Няня!..
Нянечка, скорей!..
Дайте обезболивающего!..
Дайте!!.»
И больной замолк…
Вечером сердешного
провезли тихонько в морг —
странного,
нездешнего…
Делают ученый вид
депутаты спорящие…
А вокруг
страна вопит:
«Дайте обезболивающего!..»
«Дайте обезболивающего!..»
«Дайте…»
Как живешь ты, великая Родина Страха?
Сколько раз ты на страхе
возрождалась из праха!..
Мы учились бояться еще до рожденья.
Страх державный
выращивался, как растенье.
И крутые овчарки от ветра шалели,
охраняя
Колымские оранжереи…
И лежала Сибирь, как вселенская плаха,
и дрожала земля от всеобщего страха.
Мы о нем даже в собственных мыслях
молчали
и таскали его, будто горб, за плечами.
Был он в наших мечтах и надеждах далеких.
В доме — вместо тепла.
Вместо воздуха — в легких!
Он хозяином был.
Он жирел, сатанея…
Страшно то, что без страха
мне
гораздо страшнее.
«В Нечерноземье, — согласно прогнозу, —
резко уменьшится снежный покров…
Днем над столицей —
местами — грозы.
А на асфальте —
местами —
кровь…»
Вот — довоенное фото:
ребенок со скрипкой.
Из вундеркиндов, которыми школа гордится.
Вырастет этот мальчик.
Погибнет под Ригой.
И не узнает, что сын у него родился…
Вот — фотография сына.
В Алуште с женою.
Оба смеются чему-то.
И оба прекрасны.
Он и она,
безутешны, сидят предо мною.
И говорят о Кабуле.
И смотрят в пространство…
Вот — фотография сына.
Во взгляде надежда.
Вместе с друзьями стоит он у дома родного…
Этот задумчивый мальчик, похожий на деда,
в восьмидесятом
с войны
не вернулся снова.
Старший следователь Крошин
никогда
вина не пил.
Человеком был хорошим
и прекрасным мужем был…
(Прежде занимался спортом,
нынче интерес пропал.)
Приходил домой с работы,
ел
и сразу засыпал.
Спал он странно,
спал он тяжко,
плоско —
на прямой спине.
И храпел, как зверь.
И часто
кулаки сжимал во сне.
И скрипел зубами жутко —
(оглушительно скрипел!)
И кричал:
«Признайся, сука!
Сволочь!!.»
И опять храпел…
А жена,
на кухне сидя,
край клеенки теребя,
все вздыхала:
«Бедный Митя…
Не жалеет он
себя…»