Ознакомительная версия.
«При покупке конфет золотой петушок…»
При покупке конфет золотой петушок —
для себя одного, в количестве десяти штук,
может возникнуть милый разговор
на тему «какая хорошая была сказка».
Но давно прошёл ностальгический шок,
все мечты давно отбились от рук,
и страны в стране не видно в упор —
и на улицах скользко.
А сказка и правда была красивой и дорогой,
но теперь в эту сказку, пожалуйста, ни ногой,
потому что её дописывал совершенно другой,
не аутентичный автор.
Он не ел конфет золотой петушок,
он убил семерых и поклал в мешок,
но был у него и другой грешок:
он был автор крайне смелых метафор.
А сказка и правда была красивой и золотой,
но ей, кажется, не хватило одной запятой —
и теперь она сделалась просто такой мечтой —
забытой и ни на что не пригодной.
Но летает над нами золотой петушок —
и не отлетает ни на миг, ни на шаг:
он сильно подорожал, он подрос на вершок,
он боится сказки под названием сегодня.
«Вдруг привидится в полудрёме…»
Вдруг привидится в полудрёме
многократная, значит, рать
и как племя вскочило на время
и отправилось умирать,
как в пути потеряло имя,
ибо имени грош цена,
и неслись в безымянном дыме
опустевшие стремена.
А потом уже всё тонуло
в запоздалой такой слезе,
полоумной слезе финала,
означавшей: конец грозе.
И над всем, что случалось с нами,
перекличка была слышна,
и Мичурин в белой панаме
нам раздаривал семена.
Такой, значит, сон (обернувшийся явью,
но дело не в этом) – такой, значит, сон:
мы принадлежим к одному поголовью,
и наш приговор уже произнесён,
с небес раздаётся: «Огонь, батарея!» —
и падает первый редут,
и громы гремят, но я еду быстрее,
быстрее, чем тучи идут.
Я знаю, что тут ничего не родится:
земля тут сто лет уже как не щедра,
я знаю, я знаю: мы вольные птицы,
я знаю, я знаю: пора, брат, пора,
поскольку иначе повесят на рее,
как только найдут… не найдут:
простыли следы – и я еду быстрее,
быстрее, чем тучи идут.
Прошедшее время в пространстве измятом
манит, соблазняя землёй обжитой,
и зол машинист, и ругается матом,
и в топку бросает мечту за мечтой,
и плачут в сторонке мои эмпиреи,
с одежд отмывая мазут, —
не плачьте, не плачьте, я еду быстрее,
быстрее, чем тучи идут.
Ах, кто из нас бранник, кто Божий избранник,
не будем… не будем судить впопыхах —
кто в битве кровавой погибнет, из ранних,
а кто-то, из поздних, в кровавых стихах:
мы все тут изгои, мы все тут евреи,
и нам никогда ничего не дадут!
Мы только и можем, что ехать быстрее,
быстрее, чем тучи идут.
«Спи-усни, ничего не найдёшь, ибо не было, не было…»
Спи-усни, ничего не найдёшь, ибо не было, не было,
ибо не было, не состояло, и ни из чего
состоять не могло (небо хмурилось: что ж, небу – небово),
спи-усни, не найдёшь ничего, ибо всё кочево
и никак не видны на поверхности патины, патинки,
сквозь мобильный глазок иноземный родные черты:
эти впадинки, льдинки, ордынки, полянки и сретенки —
как они все хрустальны, серебряны и золоты,
эти льдинки да эти сединки, сурдинки да баиньки…
спи-усни, моя память, такой уже нету страны,
спи-усни, моя память, давно разбежались разбойники,
палачи все расплакались, все изолгались лгуны,
спи-усни, все дворцы превратились в убогие хижины
и стыдятся садиться в присутствии новых дворцов,
спи-усни, все дороги туда и обратно исхожены,
но дорога на то и дорога, в конце-то концов:
быть ей хоженой-хоженой, езженой-езженой, брошенной —
может, мхи и лишайники там… или, скажем, хвощи,
может, стала рекою, строкою, а может, проплешиной,
спи-усни, ничего не найдёшь, ничего не ищи.
1
Это всё ничего, всё далёкие дни,
всё рассказы одни, разговоры одни,
разговоры родни – даже нет, не родни,
а кого… да хоть птицы на ветке!
Дескать, были такие далёкие дни
из булыжника, стало быть, и из брони,
и вдали, за рекой, загорались огни,
и отряд находился в разведке.
Это было в одной небывалой стране,
что надолго заснула верхом на коне, —
и пригрезились ей в обстоятельном сне
невозможные всякие вещи
вроде царских хором по-над скотным двором,
и победных шелков в толчее облаков,
и смеющихся лиц посреди небылиц —
чьи слова высоки и зловещи.
И сквозь всё, что хотелось тогда изменить,
пробегала, как помнится, красная нить —
ибо требовалось то и дело казнить
тех, кто не был своим в том отряде,
и не то чтобы ради грядущих времён
или связанных с ними больших перемен —
преимущественно ради алых знамён…
в общем, их полыхания ради.
Я про что – я про красную нить, я про то,
как по свету гулял страшный цирк шапито,
как гимнасты в трико, клоун в длинном пальто
со смертельными их номерами
потешали невинных учащихся школ —
за кульбитом кульбит, за приколом прикол —
и как клюквенным соком весь цирк истекал,
и как зрители все умирали.
И как трупы несли на носилках, и как
у них были цветы и портреты в руках,
и как бронзовый ангел трубил в облаках:
дескать, вечная память и слава,
ибо бронзовый ангел наверное знал,
где у нас тут арена, где – зрительный зал,
но не ведал, что лучше из этих двух зол,
и, конечно, считал, что все правы.
Так ведётся у ангелов, я не о них,
я понятно о чём – я о тех временах,
когда даже совсем неразборчивый нюх
чуял свежую кровь отовсюду:
из гостиной, из детской и из кладовой,
из аллеи, накрытой листвой с головой, —
кровь пузырилась лужицей на мостовой
или струйкой текла по фасаду,
орошала престол, окропляла штурвал,
обагряла ковер, заливала подвал,
Карл Антонович, доктор, рекомендовал
добавлять-её-в-водку-ребята!
И никак не кончалась та красная нить,
а зачем, почему – не могли объяснить,
пожимали плечами да хмурились: знать,
комсомольское сердце пробито…
2
Это всё ничего, всё былые дела,
всё нехватка воды, и еды, и тепла,
это вьюга напела, метель намела,
это всё наплела заграница.
Ну понятно, что храм… но при чём же тут срам —
тут у нас по дворам пробегает вольфрам,
тут вольфрамовой ниточкой по вечерам
наша общая вера искрится!
Мы неслись друг за другом, задравши штаны,
мы неслись, прижимая к груди наши сны,
мы неслись, под собою не чуя страны,
а вольфрамова нить трепетала.
Головы у нас не было: что – голова! —
у нас были такие большие слова,
у нас были такие большие права,
у нас были сердца из металла!
Боевые подруги нас прямо в броню
целовали, горела любовь на корню,
и не помня себя под копыта коню
век бросался, и кости хрустели,
и вставал над костями чахоточный дух:
он столбы подымал на плечах на худых —
и бежала незримая кровь в проводах,
придавая упругости стали.
Эта красная нить так умела роднить,
что Великая муть и Великая нудь
превращались внезапно в Великую суть
и вели за собою народы,
и народы бросали свои костыли,
и вставали в колонны, и радостно шли
в направлении обетованной земли,
под свободы высокие своды.
И походный мотив им наигрывал тиф,
и, походный мотив за узду подхватив,
через тернии к звёздам волок коллектив
свою страшную, грешную ношу.
А когда кто-то падал в траву на ходу,
то ему прямо с неба снимали звезду
и, походный мотив волоча за узду,
не жалели погибшую душу.
Это было в одной небывалой стране,
это было на дне, это было над не —
где мильонами звёзды паслись в вышине:
всем усопшим хватало с лихвою,
и все звёзды низались на красную нить:
звёздам не полагалось ни гаснуть, ни гнить —
им всегда полагалось согласно звенеть
и согласно сиять над Москвою.
А грядущее било и било в набат,
но уже не считали великих побед,
и, хотя урожай был грозою побит,
Дух Святой оделял нас хлебами:
у Него было множество всяких хлебов —
в основном для различных духовных забав,
но, на время об этих забавах забыв,
те хлеба мы терзали зубами…
3
Это всё ничего, всё круги да круги,
разговоры вполголоса, шаг вполноги,
и не то чтобы не было видно ни зги —
смысла, жаль, не видать… но, пожалуй,
и не надо, а только, с другой стороны,
что же делать со снами – ведь были же сны!
Впрочем, сны никогда не бывают честны —
и стираются все со скрижалей.
Век по кругу ходил, век в трещотку трещал,
то мощам поклоняясь, то мёртвым вещам,
чревом думал и этим же чревом вещал,
и тощал, но никак не сдавался.
А приказ раздавался живи-не-тужи —
так совсем не тужили и жили во лжи,
и в припляс на стальные бросались ежи —
в ритме марша и, может быть, вальса.
Боже праведный, как мы умели плясать,
как плясали в полях, как плясали в лесах,
у рабочих станков и в чаду рудников,
на плацу, на снегу, на болоте,
на глухом пепелище, поросшем быльём,
на привале, глотаючи жидкий бульон…
и, убитый в бою, танцевал батальон —
и мы думали, мы на балете.
Как, сражён наповал, командир танцевал,
как, оставшись без рук, танцевал политрук,
как один рядовой, в грязь упав головой,
отбивал сапогами чечётку!
Сам ефрейтор, всегда презиравший балет,
по дороге на небо крутил пируэт
и, никак не смолкая, его пистолет
всё твердил, что… пошли они к черту!
Это было в одной небывалой стране,
на войне, на отвесной стене, на луне,
на изнанке сознанья, не видной извне,
на изломе великой идеи:
ах, по красной по нити идя, как в бреду,
под одну развесёлую, значит, дуду,
брали мы пядь за пядью, себе на беду,
и румянились, и молодели!
И вела за собою нас эта дуда
в никуда, то есть… как бы попроще – туда,
где молочные реки и где без труда
и питьё, и еда достаются:
надо только добить рокового врага,
(пара-тройка сражений, и вся недолга!)
и ступить на кисельные на берега,
и иметь с собой ложку и блюдце.
Дескать, вот перевалим за этот редут
и за тот вон редут, а уж там раздадут
всем солдатам приборы – и каждый солдат
сможет есть или пить до отвала.
Ещё пара часов, ещё пара минут —
и конец всей войне, и сады зацветут
и поля колоситься начнут – прямо тут,
где кровавая струйка бежала!
4
Это всё ничего, всё была не была,
это красная нить, что как сажа бела,
это просто зола под собой погребла
наши самые дальние цели.
Но уж ближние цели – лет, скажем, на пять —
этих целей у нас никому не отнять,
не на то нам дана была красная нить,
не за то умирали и пели!
Да и, кстати, пока ещё четко видна
траектория сна, по которой страна
продвигалась вперёд – траектория сна,
наваждения, морока, чары…
Знали: от одного верстового столба
до другого столба нас вела ворожба —
и что правое дело, конечно, труба,
и что дальше одни янычары.
Это было в одной небывалой стране,
заплатившей за счастье по высшей цене,
но не видевшей счастья – сгоревшей в огне
и беспечно спалившей полмира.
Ну, сгорела – и что ж… не дотла, не дотла
а расправивши два подпалённых крыла,
отряхнулась от пепла – и снова пошла,
выполняя приказ командира!
И дивились весьма уцелевшие все,
как легко совершала она balancй,
на телеге своей об одном колесе
покоряя далёкие сферы, —
и соседи бежали за нею бегом,
и с небес раздавался немыслимый гам:
там румяные тутти летали кругом —
все при галстуках, все пионеры.
Дальше – больше: уже и не снился покой —
мы трудились в небесной одной мастерской,
плоти – той не осталось совсем никакой,
только дух, что летал над водами!
Но во облацех тёмной бывала вода,
и пустыми несли из воды невода,
а спасали лишь песни борьбы и труда —
всё звончее и громче с годами.
Между тем и Идея давно подросла —
не учась ремеслу, не ценя ремесла:
было время – она лишь флажками трясла
да учила стишки к Первомаю.
А как заматерела совсем, стала пить,
стала жить и любить, стала резать и бить
и, за пазуху спрятавши красную нить,
обещалась: я всё поломаю!
Да напрасно… никак не кончался запой:
просыпались к полудню и с болью тупой,
что до песен – какую из них ни запой,
всё о том же, о том же о самом.
И взирал с облаков помрачённый Господь,
как, дрожащие пальцы сложивши в щепоть,
мы тянулись за солью к солонке – чтоб хоть
чем позавтракать… хлебом ли, салом.
5
Это всё ничего: всё сплошные долги,
всё сплошные торги по продаже лузги,
и от понабежавшей сюда мелюзги
просто нет никакого отбоя.
И от бешеных денег скрипит на зубах,
а в столице черно от бездомных собак,
и с прилавков сметают вино и табак,
и пророков низводят в плебеи.
И сжигаются книги, которыми мы
так недавно мостили дорогу из тьмы, —
наконец наши мысли чисты и прямы,
и ура, и вперёд, и перо нам
в это самое место… и честь, и почёт
своевольному времени, ибо – течёт
и меняется, не принимая в расчёт
отношенья народов к тиранам!
Это всё ничего, всё прошло – или нет,
это фильм, что на шосткинской плёнке отснят:
был когда-то могучий такой комбинат,
был когда-то такой высший разум,
был один вездесущий такой рукосуй,
управляющий жизнью – голодной, босой,
управляющий всей нашей драмой и всей
нашей прозой с её безобразьем.
Да и лирикой тоже: а как без неё?
Без неё сиротеет любое жильё,
и её до беспамятства любит жульё,
страшно падкое на… всё такое!
Впрочем, Бог с ним, с жульём, – тут обидно одно,
что мы так ведь и не докрутили кино
и отныне узнать уже не суждено,
как теперь там, вдали за рекою.
Говорят, там уже догорели огни,
и давно уже больше не помнят резни,
и поют о другом, и кого ни возьми —
каждый кроток и богобоязнен,
дескать, каждый сверчок знает там свой шесток
и на дачном участке растит свой росток,
не на запад поглядывая – на восток,
ибо с ним пуповиною связан.
И прекрасно, и некого, значит, винить,
и на зеркало, стало быть, неча пенять,
но бежит, поспешаючи, красная нить
по сосудам, дружок, по сусекам:
с ней никак ничего не поделать, дружок, —
ни в Юрятин не спрятаться, ни на Сен-Жак,
если ты уже прежде её не прижёг
прошлым снегом, дружок, прошлым веком.
Это было в одной небывалой стране,
что поныне видна в дымовой пелене
на лихом скакуне, на горячей волне
дорогого народного гнева.
А куда подевалась – да кто б ещё знал:
говорят, бес попутал, режим доконал,
Беломор – говорят – изувечил, канал…
Говорят, что попала на небо.
Ознакомительная версия.