Ознакомительная версия.
А чего, собственно, я опасаюсь? За что цепляюсь? За свою слепоту? (Господи, если б она могла со стороны услышать, как вибрирует ее голос в телефонном разговоре с этим засранцем!)
Точнее сказать, отдельная часть, написанная Редактором этого текста, но посвященная все тому же Зиновию Кр.
В предисловии Редактора, предваряющем рукопись, уже сказано было, что побудило его дополнить эту книгу связным рассказом об одном (наверно, наиболее блистательном) периоде жизни Зиновия Кр-ского. В дополнение к уже указанным ранее причинам подобного вторжения в чужую книгу Редактор считает своим долгом напомнить, что он был близким и почти что непосредственным участником всех событий этого яркого периода в жизни своего друга-приятеля, то есть не только очевидцем, но и деятелем, и сопереживателем этого жизненного успеха скромного Зиновия, который (имеется в виду успех) на фоне всех неудач и тягот, этим человеком испытанных, горит подобно радуге в облачном небе или ярко освещенному подъезду агитпункта в вечернем мраке какого-нибудь провинциального городка. Итак, история эта началась на шумном перепутье всех московских путей-дорог, на украшении нашей столицы — улице буревестника Горького, и началась она так…
Собственно, началось с того, что мы с Зиновием совершенно случайно встретились у подъезда Центрального телеграфа и, обрадовавшись этой случайной встрече, стали разговаривать о своих делах и о различных событиях культурной и литературной жизни. Попутно, по ходу разговора, мы отмечали рассеянным взглядом проходящих по улице Горького прекрасных девушек, а также иностранных хиппи, дошедших до крайней степени своей экстравагантности и волосатости (только высокий еще курс иновалюты и удерживал городскую милицию от того, чтобы поставить на место этих людей, нарушающих опрятный и миловидный вид нашего дисциплинированного города), пожилых зарубежных туристок, лишенных скромности, к чему их давно могли бы обязывать возраст, состояние здоровья и пребывание в стране социализма, об успехах которой они не могли не слышать, и многих других лиц, как прибывающих в столицу из отделенных и экзотических мест, так и проживающих здесь постоянно.
Я время от времени приветствовал своих знакомых (прожив большую часть последних лет в Москве, я имею их множество, как по работе, так и в быту), как правило, различных работников ведомств, писателей, художников, артистов и простых людей, перед которыми я никогда не кичился своим положением. Они, в свою очередь, тепло приветствовали меня и, видя, что я занят и погружен в разговор, проходили дальше. Впрочем, от представителей богемного мира столицы, которые попадались среди упомянутых мною лиц, порой можно было ожидать и меньшей воспитанности. Так оно и случилось. Режиссер Семен Глопшиц, довольно способный молодой человек вызывающе семитической внешности (должен признать, что такая внешность не обязательно должна быть вызывающей и даже может иногда быть вполне приемлемой, как, скажем, у актрисы Быстрицкой, режиссеров Мотыля и Сегеля, или быть просто скромной, как у милого моего друга Зиновия), не удовольствовавшись кивком и улыбкой, подошел пожать нам руки, и я представил его Зиновию, на что Глопшиц, совершенно не интересуясь, какова была тема нашего предыдущего разговора, сказал моему другу следующее:
— А почему бы вам не взять и не написать для меня пьесу на современную, какую ни то животрепещущую тему? Мало еще, ой, мало пишут у нас аналогичных пьес!
Странно, что такое, в сущности, довольно общеизвестное и тривиальное — ведь это можно на любом совещании услышать, а сколько еще подобных режиссеров и даже гораздо более крупных лиц этим, одним этим знанием держатся, и еще как держатся, — странно, что такое замечание дало толчок для творческой мысли Зиновия. Он записал телефон Глопшица и, проведя летние месяцы в деревне, где насочинял множество своих слабоприемлемых и, как это обычно у него бывало, лежащих в стороне от главных задач, произведений, сумел все же при этом сочинить пьесу, к моему и даже к его собственному изумлению, вполне приемлемую для театра и, хотя, конечно, далеко не лежащую на линии главного удара искусства, но все же вполне современную и злободневную, которую с полным правом можно отнести к тематике нарушения социалистической морали. Глопшиц прочел эту пьесу и загорелся: он сказал, что вот оно и есть то, что нужно, так что от Зиновия больше ничего не требовалось, только ходить и выслушивать от главного режиссера, директора театра и прочих вершителей одни комплименты и мило улыбаться, как положено скромному автору. Я, таким образом, снова (в который уж раз) выступил благодетелем своего безалаберного друга. Впрочем, как говорит один переводчик (острый паренек и тоже, между прочим, лицо не коренной национальности — у меня их, честно сказать, столько за последнее время скопилось в друзьях, что начальник главка называет мой кабинет не иначе как Малый Телевив), ни одно доброе дело не проходит безнаказанным, так что я много еще хватил горя от этого Зиновьева успеха — и в плане морально-бытовой помощи, и в плане идейном, и просто по части хлопот.
Однако, излагая все по порядку, пока еще ничего особого не случилось, шел, как говорится, медовый месяц, и Глопшиц моего Зиновия охаживал, как невесту. Он его водил на премьеры и просто выводил погулять на улицу Горького, где умел сильно повеселить моего отчасти застенчивого друга, так как Глопшиц обладал большой развязностью и способностью к розыгрышам. Ну, например: «Девушка, это не вы потеряли радикуль?» или «Не скопляйтесь, товарищи! Проходите! Кто упал?» и так далее. На театре этот режиссерский эффект сходит за юмор, и Зиновий был без ума от остроумия и интеллигентности Глопшица, хотя не желал подвергнуть эту его интеллигентность суровой проверке на знания.
Позднее начались, но пока еще довольно слабые, подготовительные терзания. Глопшиц стал просить о кое-каких переделках. Он настоятельно предлагал Зиновию «завязать» диалог и действие, а еще настоятельнее предлагал «положить диалог на бытовое действие», «предложить обстоятельства» или «жизнь духа в обстоятельствах». Зиновий неимоверно страдал, так как был убежден, что сам его диалог и какие-то его идеи имеют самостоятельную ценность, как бы и вне бытового действия. Пришлось мне как человеку более опытному на стезе театра помочь Зиновию, выступив в качестве третейского судьи. Это я предложил, чтобы разговор о любви происходил во время мытья пола, когда героиня надвигается на зрителя задом и, обернувшись, показывает залу свое истинное лицо (последний момент у нее, кстати сказать, получался хуже, чем движение задом).
То же предубеждение Зиновия в отношении излишнего значения диалога и произносимых актерами слов мешало ему правильно понять замечание Глопшица о необходимости доводить каждую сцену до тысячеградусного накала температуры, в результате которого следует взрыв. Зиновий думал, что если, к примеру, его герой дает какую-нибудь уничижительную или саркастическую характеристику нежно любимому существу, то это и есть взрыв. Мы с Глопшицем сумели убедить Зиновия, что театр — это в конце концов зрелище и недаром он подчиняется управлению зрелищных предприятий, а не Союзу писателей, так что простая пощечина или ружье, которое и висит, и громко стреляет, куда действеннее всяких там словечек вроде «гомо фабер», «ницшеанец» или даже «агент». В то же время я при малейшей возможности, используя весь свой авторитет, удерживал Глопшица от проявления его мнимой индивидуальности, ибо уже давно заметил, что, как только режиссер вырвет постановку, он только этим проявлением и занимается, хотя раньше, когда выклянчивал у нас эту постановку, обещал и плану помочь, и репертуар выровнять, и отразить, и выявить, и понять идею. Глопшицу когда-то удалось поставить в самодеятельном коллективе довольно милую вещицу, где он почти весь диалог заменил пантомимой (диалог, говорят, там был вообще бросовый); герои в этом спектакле все время перебрасывались какими-то невидимыми предметами, и Глопшиц даже сумел прославиться в Москве этой вещицей, так что естественным было его желание во всех последующих пьесах заставлять героев перебрасываться невидимыми предметами и заменять диалог пантомимой — чего я ему, совместно с худсоветом, совершенно не позволил. Правда, он, как всякий режиссер, одержимый своей индивидуальностью, пытался эту идею протащить другими способами — так, чтобы, например, диалог остался, но был почти не слышен за действием. К примеру, во второй сцене первого акта герои во время идейного спора вдруг начинали у него возиться на ковре, короче говоря, заниматься не идейной, а французской борьбой, от чего реплики вырывались у них сквозь пыхтение, совершенно искаженные, и расслышать было ничего нельзя.
Все это, впрочем, происходило уже в пору приемочных тягот и переделок, а пока шли репетиции, у Глопшица с Зиновием отношения оставались довольно мирными, хотя уже тогда в Глопшице наметилась некоторая уклончивость. Он по-прежнему готов был посидеть с Зиновием в ресторане Дома актера или Дома журналиста, но ни за что не хотел, чтобы Зиновий присутствовал на репетициях, и, чтобы избежать этого, обращался ко всяким уловкам. Я-то хорошо знаю эту черту режиссеров и даже могу по-человечески объяснить существующую здесь причинно-следственную связь. Однако бедному Зиновию это казалось и странным и обидным. Надо сказать, что во время сидения в Доме актера и Доме журналиста Глопшиц проявлял себя как настоящий знаток современной ресторанной кухни и буфета, а Зиновий, непривычный к долгому приему пищи, начинал нервничать. Было при этом со стороны Зиновия несколько попыток обсудить с Глопшицем содержание его пьесы, но эти попытки ни к чему не привели. Глопшиц сказал Зиновию, что он ничего разъяснять не должен, потому что все, что он мог, Зиновий уже объяснил в своей пьесе. Зиновий очень беспокоился, что Глопшиц совсем не понял то, что он, Зиновий, хотел в этой пьесе сказать. С другой стороны, Глопшиц часто говорил Зиновию, что пьеса еще сырая, по существу, она еще даже не написана и что надо еще все написать, прописать, завязать, а так пока — одни разговоры.
Ознакомительная версия.