II
Взломали дверь. Убили топором.
Содрали обручальное кольцо.
Нашли рубля четыре серебром
и в колыбели спящее лицо.
Премерзок был хозяйкин гардероб,
бог знает, в чем ее положат в гроб.
Жила на инженерные гроши.
Зато на полках книги хороши.
Бальзака взяли, Лондона, Дюма,
переступили труп и вышли вон.
На улице мело, была зима.
Но подошли трамваи с двух сторон.
Разъехались. По молодости лет
могли попасть в колонию.
На след
не удалось напасть. Закрыто дело.
Зарыто тело. Так судьба хотела.
Есть безысходность. Плавает она
свободным ужасом
над миром гнезд, скворешен...
На этом чувстве гений весь замешан
Эдгара По. И мрачные тона —
не бред ночной, не мистика, не мнимость,
не тривиальная приманка для глупцов,
а хорошо запрятанных концов
...неуязвимость...
III
Глаза горят, он бродит по лесам,
пророческим он внемлет голосам
корней, ветвей и чернокрылых птиц...
Посредственность жестока к чудесам
и обожает респектабельных тупиц.
Когда он трезв и голоден, как волк,
а плащ дыряв и грязен блузы шелк,
ему кричат: «Ты — пьяный попрошайка!
И медяка ему не верит в долг
упитанной посредственности шайка.
Откуда же лавровые венки?
И чьи воспоминанья, дневники
нам воскрешают образ из обломков?
Посредственность в свободные деньки
записывает сплетни, пустяки
и пару анекдотов для потомков.
Памяти Андрея Тарковского
I
Ностальгия по умершим от ностальгии,
по тарковской погоде, по хлябям разверстым
над пожарами —
ярче горим под водой! —
это — русское время, мои дорогие,
это — русское действо и русское место,
русский дух, испытуемый русской бедой.
Ностальгия по умершим от ностальгии,
по тарковской свече, возжигаемой столько,
сколько раз угасаема...
Хлещет потоп —
только Ной это знает, мои дорогие,
он — ковчег, и ему одиноко, и горько,
а голубку не шлют... и не хочется в гроб.
Ностальгия по умершим от ностальгии,
по тарковской тоске на московском бульваре,
ностальгия по у-у-у-у!
ностальгия по а-а-а-а!
по беззвучному стону, мои дорогие,
когда он выплывал, а его убивали,
и по зеркалу кровь ностальгии текла.
II
Горе стало воском,
воском для свечи,
прикипело к доскам
и горит в ночи,
ореол священный —
над его столбом,
бьется тень о стены —
лбом, лбом, лбом!..
III
...и горечь прежних пыток —
лишь привкус лебеды
под всхлипы у калиток
заоблачной воды,
в которой наши слезы
прощальные текут
и белизну березы
из провидений ткут.
IV
Однако же! это — как раз то немногое,
мглисто прозрачное, строгое,
лиственно водяное,
таинственное, родное,
ноющее в потопе и в Ное,
независимое
и звездно висúмое,
то возлюбленно невыносимое,
на чьи дождевые всхлипы
ноет в глухой берлоге,
поскрипывает в дороге
медвежья нога из липы.
Когда бы Он пошевелил перстом
для своего телесного спасения —
остался б магом, но не стал Христом
и не объял бы Тайну Воскресения.
О фокусе мечтал Искариот!..
О низости публичного показа
доступных для желудка и для глаза
чудес, увеселяющих народ.
Гвоздями он прибил сей рабский путь
к Его запястьям, над землей простертым!
Но маг Исус предстал Иуде мертвым,
а Бог воскрес — ив этом жертвы суть.
И в этом суть иудина греха,
взыскующего магии от Бога
и доказательств, коих всюду много,
что есть над нами тайные верха.
Только в миг содроганья, когда, спотыкаясь о мраки,
заплетается речь, волоча одинокое тело
по горам и лесам, сквозь ущелья, кусты и овраги —
к пустоте, где последней ступенькой во льду затвердело
соскользанье в ничто, в никуда, в потаенную прорубь,
в прорву,
в пропасть,
в провал,
в промежуток надежды и взлета,
в эту прорезь для всхлипа, для ветви, с которою голубь
сросся вестью благой, в этот клюв, где лазурь, позолота
не зазубрены кистью и ластятся клекотом, стоном,
сладкой мякотью слез, образующих лук, и папайю,
и огромную жалость, что, даже летя за балконом,
только в миг содроганья, о господи, я засыпаю!..
только падая ниже своих предыдущих рождений,
инфузорий из памяти мглистой, слоистой, текучей,—
вниз лицом и, зарывшись на дно, где трава сновидений...
только там обретается жизнь как единственный случай.
К своей благодати
нельзя принуждати...
Из всех положений
(земля ему пухом!)
Ван-Гогу блаженней
с отрезанным ухом.
Ни перса с гаремом,
ни Ромула с Ремом —
нельзя принуждати,
ни чью-нибудь душу,
ни море, ни сушу
к своей благодати.
Ни мужа, ни сына,
ни друга, ни брата,
ни кума, ни свата
нельзя принуждати
к своей благодати —
это чревато!..
Не помню имени. Когда — не помню — где?..
Мучительная пантомима.
Но мускулы, которые в воде
неутомимо
дрожащую раскатывают ткань
зеркальных отражений, —
во мне сработали!.. И, хрустнув, как стакан,
распалось вещество,
(с которым жить блаженней!)
беспамятства, забвенья вещество —
за ним ужасное клубится.
Я вспомнила — когда и где... И что с того?!
Передо мной трамвай. Трамвай-убийца,
суставчатый, запущенный с горы,
науськанный на запах мысли,
он гнался и давил, он из любой дыры
выслеживал, его колеса перегрызли
так много человечины, что спрос —
какой? с кого? с трамвая? с рельсы ржавой?
с дуги? руля? рубильника? с колес,
раскрученных великою державой?
Я назвала тебя... И что теперь?
За всех раздавленных —
научно углубиться
в твои колесики, косящие на дверь?..
в колесики твои, трамвай-убийца,
по всем законам неподсудный зверь?
За окнами катится липовый пух,
тучи точат ножи.
Речь говорящий — как тесто, распух,
играя дрожжами лжи.
Голенький, с луком тугим божок
целится с потолка.
Кто-то вздремнул и диван прожег
окурком «Явы» или «Дымка»,—
любопытные приоткрывают дверь,
своей участи чуя запах.
На них председатель рычит, как зверь,
стоящий на задних лапах.
Председатель ключом по графину бряк-бряк,
дно — навыворот, летит оскольчик.
Вышла голая вода из графина:
— Дурак,
купи себе колокольчик!
Любил Котлов сидеть в котельной,
пары поддерживать в котле,
рассказы в папочке отдельной
читать, блаженствуя в тепле.
Там были острые детали
и много смелой колбасы —
в те дни крамолою считали
писать про брови и усы,—
маразм крепчал, как тот мороз,
боялись правды, как заразы,
когда соленые рассказы
Котлов в котельную принес.
Их сочинил один приятель,
ему открыли светофор —
и заключил один издатель
с ним настоящий договор!
Да, мой приятель и Котлова
рассказы эти сочинил
без хохотанья удалого
и симпатических чернил,—
что было ново для тогда!
И, в общем, автор вышел с рыбкой!
Барахтался в пучине хлипкой —
а вышел с рыбкой из пруда.
Уже вторая корректура,
вот-вот «сигнал», банкет и юг.
И автор ходит, как Вентура,—
но тут как раз ему каюк!..
В котельную стучится дворник,
привел он ангелов троих.
Котлов, в трусах, большой затворник,
со всех сторон волнует их.
Он ест. Огромный синий лук
и в собственном соку горбушу.
Они Котлову лезут в душу,
а там — Котлов, он ест.
И вдруг —
рассказы в папочке отдельной
они хватают со стола
и вылетают из котельной
варить великие дела:
набор рассыпан, автор понят,
по всем статьям разоблачен,
его до лучших дней хоронят
под очень толстым кирпичом,
он не дается, кроет матом,
творить он хочет день и ночь,—
ведь даже очень мирный атом
из саркофага рвется прочь!..
Но тут к нему подходит некто,
большой и пламенный, как печь,
на пустыре в конце проспекта
произнося прямую речь:
—Купи, любезный, три квиточка
на всю семью в любую даль.
Катись! Не то пришьем — и точка!
И, бога ради, не скандаль,—
чтоб там по пьянке одинокой
в окно не выйти кверху дном.
...Что ищет он в стране далекой?!
Что кинул он в краю родном?