— Товарищи революционные бойцы! — зарокотал комиссар. — Чаша весов истории клонится в нашу пользу. Деникинские банды разгромлены под Орлом!
«Ура» прокатилось по всему полю, и через пять минут каждая фраза комиссара вызывала уже восторженный рев и крики:
— Смерть буржуям!
— Даешь мировую революцию!
— Все на фронт!
— Ура!
И мы, конвоиры, о которых все уже забыли, что-то кричали, цепенея от юношеского восторга, глядя на маленькую фигурку комиссара с дрожащим над головой кулаком на фоне огромного, в полнеба, багрового заката, поднимающегося из-за горизонта, как пламя горящей Европы, как огонь американской, азиатской, австралийской, африканской революций.
Я вспомнил этот эпизод сразу же, как увидел большое дореволюционное еще здание Ряжского вокзала.
Ряжск и в те времена был крупной узловой станцией, таким он остался и сейчас. То и дело с обеих сторон его перрона появлялись дальние поезда, замыкая транзитных граждан в грохочущий коридор.
Здесь предстояла мне ночевка, потому что поезд на Ухолово отправлялся только на следующий день. Без особого труда я получил койку в «комнате отдыха» и отправился автобусом в город, который в пастушеской моей юности казался мне загадочной и шумной столицей, какой, скажем, сейчас мне представляется Париж.
Ранним вечером я прибыл в центр городка и стал свидетелем гуляния местной молодежи, среди которой тон задавали студенты-механизаторы. Столичный ширпотреб проник уже и сюда, и молодые люди мало отличались от тех, кого я вижу ежедневно из своего окна в Черемушках, но все же это была, конечно, уже не Рязань, это была глубинка, отдаленная периферия.
Я погулял немного, делая наблюдения.
Горожанам, должно быть, давно полюбилось слово «павильон». Точки общественного питания назывались здесь павильонами — павильон № 1, павильон № 2, павильон № 3.
А в самом центре возле скверика помещался любопытный магазинчик под вывеской «Игрушки, венки». Сейчас на дверях висел замок.
«Нарочно не придумаешь, — подумал я, глядя на эту вывеску. — Продавец, должно быть, — философ. Утром приходит, переставляет игрушки, зайчиков, мишек, целлулоидных пупсов, стряхивает пыль с венков, уже понятно, не лавровых, с гигантских роз и пионов, покрытых тонким слоем стеарина, а то и с железных венков. Ах, эти веночки мы знаем, элегантные, со звездочками, в былое время такие венки были в ходу для стальных людей, „сгоревших на работе“. Станешь тут философом».
В последние годы я перенял у своей дочки и ее мужа манеру надо всем слегка посмеиваться. Дочка моя и ее муж, изъездившие чуть ли не весь мир, постоянно надо всем хихикают, беззлобно, но постоянно, как будто этот чуть-чуть даже утомительный для посторонних юмор чем-то облегчает им жизнь. Лично я с этой привычкой борюсь. Что это такое — был серьезным всю свою жизнь, а на старости лет все хи-хи да ха-ха!
Солнце еще освещало кафельные плитки бывшего особняка купцов Маркушиных, которых некогда мы с товарищами экспроприировали, когда вокруг сквера взревели мотоциклы механизаторов и бесшумно закружили велосипеды — молодежь стала разъезжаться. Я тоже покинул Ряжск и отправился на станцию, где ждала меня койка за 70 копеек.
Всю ночь под окном пыхтел и отчаянно, как кавказский осел, кричал какой-то паровозик, а на соседней койке молодой парень крутил под одеялом свой маленький полупроводниковый приемник, завывала эта шумовая музыка, этот проклятый джаз, от которого у меня дома, в Черемушках, раскалывается голова.
— Молодой человек, — тронул я за плечо соседа, — давайте уж так: или вы, или он, — и показал ему в окно на паровоз.
— Извини, батя, — сказал парень, — такая у меня привычка. Заснуть не могу без легкой музыки. Сейчас засну.
Еще секунд десять визжали заморские трубы, потом щелкнул выключатель, парень захрапел, дико взревел паровоз, и я заснул.
Утром в необозримой комнате отдыха шли уже только разговоры о покосе, мужички увязывали узлы, и я понял, что это мои попутчики до Ухолова.
6
Ухоловский поезд был еще тише, чем ряжский. Закрыв глаза, можно было бы представить, что двигаешься в телеге, если бы не близкое пыхтение паровоза.
Напротив меня на лавке сидели три мужичка, соседи мои по комнате отдыха. Люди это были примерно моего возраста, и что-то в их повадках, в жестах, в манере разговора подсказывало мне, что это уже ближние люди, может быть, даже из нашего села или из его окрестностей. Волновался я неслыханно, думая, как затеять с ними разговор. Казалось мне, что они, толкуя о своих делах, как-то со значением на меня поглядывают.
— Вот и прикидывай, мужички, где интересней, — говорил один из них, красноносый дядя в лихо сдвинутой набекрень кепке. — Родькин, стало быть, зовет сам-десять, а в лесничестве кладут сам-шесть.
Родькин! У меня закотилось сердце: это была фамилия из нашего села, мощный родственный нам, Збайковым, клан Родькиных.
— В лесничестве особ не размахнешься, — сказал сухощавый задумчивый человек. — Не размахнешься, говорю. Одни пни да кусты.
— О покосе разговариваете, товарищи? — осторожно спросил я.
— О нем, — охотно ответил третий, лукавый коротыш, самый почему-то мне знакомый из них. Двое других промолчали, и коротыш стушевался.
— Вот вы сказали: Родькины, — набрался смелости я, — извините уж, невольно подслушал. Это не Михаила ли Родькина сынок?
Коротыш заерзал на лавке и смолчал, а сухощавый, внимательно вглядевшись в меня, спросил:
— Михал Андрева Родькина имеете вы в виду, гражданин?
— Да-да, Михал Андрее! — вскричал я, мгновенно какими-то вспышками вспоминая фигуру могучего мужика Михаила Родькина, не раз стегавшего меня за набеги на его сад.
— Так этот Родькин, о котором мы гутарим, председатель наш, его внук, — строго сказал сухощавый.
— Так вы, может, из села Боровского, товарищи?! — опять вскричал я.
— Мы вот с ним из Боровского, а энтот товарищ из Канино.
— Так я ведь тоже из Боровского!
— Ага, — вежливо покивали мне мужички и, глядя в окно, принялись заряжать самокрутки. Молчание длилось долго. Я краснел и бледнел, как мальчишка, проклиная свою дурацкую шляпу, и очки, и галстук, все свое городское обличье, видимо, вызывающее у них недоверие.
— А вы чей же будете? — наконец спросил сухощавый, самый авторитетный из них.
— Я Збайковых, — чуть ли не умоляюще сказал я.
— Устина Збайкова, стало быть, сын?
— Нет, Устин-то Збайков в Тивердинских выселках жил, а мы из Энгельгардовского общества…
— Ага, «Знамя труда», стало быть, — объяснил сухощавый канинскому крепышу.
— Петра Збайкова покойного я сын, — сказал я.
И вдруг красноносый, молчавший до сих пор, хлопнул шапкой по колену.
— Да уж не Павла ли Петровича вижу я перед собой? — гаркнул он.
— Да! Да, я Павел Петрович Збайков.
— Павел Петрович! Ну, поди ж ты! — засмеялся красноносый. — А меня-то не признаешь? Я ведь Сивков Григорий.
Сивков Григорий… Сивков Григорий… Сивковых помню из Ермолаевского общества, а Григорий?
— А ведь вместе в церковноприходскую школу ходили, фулюганили вместе, — старчески залукавился сверстник мой Григорий.
Не знаю уж, узнал ли я его или просто убедил себя, что узнал, но мы тут же стали вспоминать наши мальчишеские шалости, как будто прошло не сорок с лишком лет, а каких-нибудь десять. Мы говорили о разорении грачиных гнезд, и о ловле карасей в барском культурном пруду, и о велосипеде податного инспектора; история и топография этих приключений полностью у нас совпадали, и я понял, что Григорий Сивков действительно принадлежал к нашей шайке.
— Сивков! — воскликнул я, вдруг на самом деле вспомнив. — У тебя ведь брат был мой тезка.
— Точно, — подтвердил Григорий, — признали наконец, Павел Петрович.
— Жив тезка-то?
— Кто его знает, жив ай нет? В тридцатом годе, как принято было у нас твердое решение, так он по жизни пошел. Слух был, что в казахстанской земле у него ноне хозяйство.
— А меня-то припоминаешь, Пал Петров? — спросил худощавый. — Я Савостин Михаил с Тивердинских выселок.
— Как же, помню, как же.
— А ты-то в тюрьме сидел ай нет? — спросил Григорий. — Слух у нас был.
Невольно я усмехнулся и прикрыл глаза.
В июле 1937 года на бюро и повсюду сильно критиковали меня за притупление бдительности к врагам народа, и даже стоял вопрос об объявлении мне партийного выговора, но возможности ареста я представить тогда не мог.
Веселым и жарким днем они приехали за мною.
Был День Военно-Морского Флота, и над детским парком напротив здания НКВД висели морские сигнальные флаги. Что составляли они, какие слова? Я не знал.
Вот так я и «пошел по жизни», по тюрьмам, по лагерям, по ссылкам, вплоть до 1955 года, до восстановления справедливости.