Вот так я и «пошел по жизни», по тюрьмам, по лагерям, по ссылкам, вплоть до 1955 года, до восстановления справедливости.
Этот детский парк я видел иногда из зарешеченного окна следователя во время допросов. Детский тот парк разбит был по моему распоряжению, проект его я обсуждал с городским архитектором, с комсомольцами-пионервожатыми. Коники его и слоники часто мерещились мне в камере после допросов, когда я отдыхал от применения ко мне «методов активного следствия» изобретения наркома Ежова.
В ту пору был у нас первым секретарем обкома Аугуст Лепиньш, из латышских стрелков, дельный, работоспособный товарищ, хороший организатор. Как раз перед арестом он очень сурово меня критиковал за притупление и даже, единственный в составе бюро, настаивал на исключении из партии. А ведь были мы с ним старые уже товарищи, вместе участвовали в коллективизации, проводили это самое «твердое решение» в жизнь, да и жены наши дружили. Принципиальным был этот Лепиньш, никого не щадил, включая себя самого.
Однажды в тюремном коридоре послышался какой-то шум, звуки ударов, лязг, и мы услышали голос Лепиньша.
— Коммунисты! — кричал он. — Говорит Аугуст Лепиньш! Я арестован! Приказываю всем держаться! Это чудовищная провокация! Товарищ Сталин…
Мимо нашей камеры проволокли его затихшее тело.
На следующем допросе мои лейтенанты, совсем осатаневшие мальчишки, криво улыбаясь, сказали:
— Привет тебе передавал Лепиньш. Признался, что вместе с тобой шпионил для Японии.
В это время активно уже работал тюремный телеграф, ложкой по трубам отопления. Все быстро им овладели, помог дореволюционный еще опыт некоторых товарищей. Однажды сверху кто-то простучал сообщение: «Лепиньш передает Збайкову. Он умирает, просит его простить. Просит не верить клевете. Прощай. Да здравствует партия!»
Так погиб мой товарищ Аугуст Лепиньш.
— Да, — улыбнулся я односельчанам, — сидел и я. Реабилитировали.
Покивали мы головами, закурили самосаду.
— Течение жизни, — глубокомысленно изрек канинский коротышка Трофим.
— Ну что ж, старички, надо бы выпить, — предложил я и вытащил десятку.
До Ухолова ходу нам было еще часа два, и на станции Еголдаево Трофим добежал до сельпо и вернулся с тремя пол-литрами и с кульком хамсы.
Поставлен был между лавками чемодан, Григорий вытащил сало, оказалось, что и стопарики граненые он как раз закупил в Ряжске — словом, все было в ажуре.
Односельчане к выпивке были охочи, но и крепки, строги. Канинский же Трофим заулыбался, закрякал: «Эх, час без горя» — и хватил. Он и захмелел прежде всех, а Григорий и Михаил Савостин вели со мной серьезный разговор, расспрашивали о Москве, как там с продуктами, делились видами на урожай, критиковали Родькина-внука, а также районное начальство. Однако воспоминания то и дело перебивали этот наш злободневный разговор.
— Эх, Пал Петров, как я помню твою матушку, — хмельным уже голосом говорил Григорий, — бывалоча встретит она меня, паренька, и критикует, критикует… А я тогда по девкам все шалил. Это уж после того было, Пал Петров, как ты у нас отвоевал и в другие места подался революцию ставить. Потом и меня мобилизовали, отняли у девок.
— Эх, спою я сейчас тебе, Пал Петров! — воскликнул вдруг Трофим и тонким голосом сразу взял верха. — Во-о суббоотуу…
— Дед Трофим, дед Трофим! — попыталась урезонить его проходящая по вагону молодуха, но мы уже все пели, старые дурни:
Во субботу, во субботу,
В день ненастный,
Нельзя в поле,
Нельзя в поле,
Нельзя в поле работать…
И так мы доехали до Ухолова.
7
В Ухолове друзей моих прекрасных ждали две расчудесных подводы. Взгромоздился я на одну подводу с Григорием, другом моим замечательным, и мы прокатили по городу Ухолово, по прекрасному этому центру, где рельсы уже совсем кончаются и паровозу путь один — пятиться назад.
Был я в весьма приподнятом состоянии и не фиксировал внимания на разных мелочах, заметил лишь рядом с новым зданием клуба старую колокольню, у подножия которой на площади устраивались, бывало, наши уездные ярмарки.
Я вспомнил ярмарку, на которой был впервые двенадцатилетним мальчиком. Ошеломило меня тогда скопление людей и лошадей, мелькание разгоряченных веселых лиц, погоня за воришками, цыган с медведем, городские сладости и, главное, карусель, сумасшедшее вращение которой надолго стало для меня символом праздничной, яркой жизни, отличной от будней нашего села.
Героями той ярмарки оказались наши боровские парни, три брата Бычковы, люди чудовищной физической силы. Начали они драку оглоблями и дрались долго, упорно и основательно, многих покалечили. Ухоловские городовые и мужики-добровольцы справиться с ними не могли. Не помогло вмешательство и самого станового. Бегая по площади со свистящими оглоблями над головами, гиганты Бычковы мешали ярмарке функционировать.
Кто-то из боровских догадался сбегать за их матушкой, которая в это время чаи распивала у своей ухоловской кумы. Прибежала мать Бычковых, маленькая старушечка, вскинула сухонький кулачок и как крикнет Федору, старшему брату:
— Нишкни! Игрец тебя разбери!
И тут же братья положили оглобли и затряслись ог страха.
— Сымай порты, супостаты! — закричала старушка. — Ложись!
Взяла она хворостину и начала хлестать братьев по голым мощным задам, а братья горько плакали и просили прощения.
Очень ярко мне это запомнилось: шесть здоровенных прыщеватых ягодиц, маленькая старушка с хворостиной и гогочущая ярмарка вокруг.
— Помнишь, на ярмарке были здеся, Павлуша? — спросил Григорий, кивая на белую от солнца площадь. — Бычковых братьев помнишь?
И мы затряслись от смеха, а возница, зять Сивкова, недоуменно на нас обернулся. Ухолово проехали мы быстро, и открылись родные мои веси, ничуть не изменившиеся за эти сорок с лишком лет, если не считать перетяжки высоковольтной линии да реактивных прочерков в необозримом небе.
Григорий все спрыгивал с телеги, щупал овес, пшеницу, королеву полей. Однажды во время очередного его прыжка я почувствовал вдруг что-то такое давнее свое, такую тоску, что бывала у меня лишь в первые годы моей иной, не крестьянской деятельности, точнее говоря, почувствовал я тоску по земле, голос пращуров.
Спустя некоторое время то ли сердечная слабость, то ли похмельная усталость подействовали, размяк я и заснул, невзирая на ухабы нашей дороги, которая за сорок лет не улучшилась.
Спал я тяжко, изредка вздрагивая и представляя, какой у меня неприглядный вид в этот момент, как съехали очки и отвалилась челюсть, но сил взбодриться не было никаких, и я снова засыпал.
Проснулся я от голоса Григория, открыл глаза, сел и, словно в сновидении, увидел огромное наше село, растянувшее свои тихие дворы чуть ли не на пять километров, осокори над речкой Мостей и прихотливый ее извив, а при приближении опять же, как во сне, увидел я старуху в нашей боровской паневе, которая гнала гусей, и плеск гусей в искрящейся Мосте и, уже совсем-совсем как в глубоком сне, увидел я свой дом.
8
Дом этот крепко был поставлен дедом моим Василием Ивановичем Збайковым. Он был кирпичным, как большинство домов в нашем селе, где дерево ценилось дороже кирпича. Над входом дед Василий умудрился белым кирпичом выложить узорного петуха. Петух этот остался и ныне.
Ныне хозяином в доме был Севастьян Васильевич Збайков, младший брат моего отца, глубокий уже старик, лет под девяносто. Дом кишел его детьми, невестками, зятьями, внуками, правнуками. Одни жили вместе с ним, другие прибежали со стороны. Готовилась праздничная гулянка в честь моего приезда. «Павлушка, Пал Петров, дядя Павел, дедушка Павел», — неслось ко мне со всех сторон.
В доме был некоторый достаток, о чем свидетельствовала железная крыша, швейная машинка, велосипеды у молодежи. Приусадебный участок являл собой чудо агротехники: лук, помидоры, огурцы, ягоды — все это было крупное, красивое, одно к одному. А через межу желтел пожухлыми лопухами огромный колхозный огород. Просто непонятно было, какая культура на нем произрастает.
— Почему это так, дед Севастьян? — спросил я своего дядю.
— Да видишь, Павлуша, какая печаль, — зашамкал старичок, — худое это поле. Надо было на ем овес с викой сажать, а с району Родькину-председателю дают наказ: сажай свеклу. Родькин им гуторит: не вырастет свекла, под овес-де хочу эти площадя, — а они ему: у нас план по свекле трещит, сажай или партейный билет на стол. Значить, произрастает одна лебеда, а они Родькину звонят: пропалывай свеклу, у нас план прополки трещит. Вишь, Павлуша, у них там все трещит, а у нас круговорот получается.
«Какая бесхозяйственность! — подумал я. — Головотяпство! Съезжу я, пожалуй, в Ряжск, в производственное управление».