и смысл открыл иероглифа.
Сказал: «Погибнешь за идею?»
«Все проклянут, – сказал, – запомни».
И тот ответил, холодея,
ответил взглядом: «Да, исполню».
И крест свой, как потом Спаситель,
понес, под тяжестью шатаясь,
и все шептал: «Прости, Учитель»,
и – «Он велел», и – «Каюсь, каюсь».
Но ты был слишком предан вере,
чтоб не суметь прогнать сомненья,
и лишь однажды, на вечере,
глаза потупил на мгновенье.
Но час настал, и ты – не слизни! —
поставил, как велело Слово,
конец Его короткой жизни,
а с ним начало жизни новой.
Ты мог не подходить так близко,
чтоб жертву выдать римской страже,
мог вычеркнуть себя из списка,
к Нему не прикоснувшись даже,
так безопасней да и проще,
но нервы расшалились, что ли,
и ты Его целуешь в роще
из тамарисков и магнолий…
В боге, посылающем на войну, узнаём всесильного военкома.
В ветре, пытающемся вдохнуть жизнь в убитого, узнаём
беспомощного бога.
Функции розовых очков выполняет в старости глаукома.
Чем отвратительней зрение, тем выигрышней дорога.
Скоротать дорогу помогает походный марш.
Под левую лучше поется, но плачется лучше под правую.
В танке погибла лошадь, знамя возродило плюмаж.
Свои люди сочтутся – безумием, если не славою.
Расчет на «первый-второй» рассчитан на дураков.
По одежке когда-то встречали, по уму провожают ныне.
Многим, наверно, кажется, что до границы подать рукой.
Многие еще пожалеют, что не полегли в пустыне.
Положила на плечи руки,
посмотрела куда-то мимо…
– Как тебе дышалось в разлуке,
мой любимый?
Все как будто лежит на месте,
так привычно и так щемяще…
– Я и ждать не ждала известий,
мой пропащий.
А за синей рекой раздолье,
а за лесом лужок не скошен…
– Как тебе гулялось на воле,
мой хороший?
Ни слезиночки, ни полслова,
лишь откинула одеяло…
– Отсыпайся, постель готова,
мой усталый.
Плачет женщина, слез не стесняясь, глаза в пол-лица,
плачет женщина, плачет, закушены губы до крови,
в угловатой фигурке сквозит ощущенье конца,
как в защитном валу осажденной ахейцами Трои.
Расстегнулась заколка, и прядка упала на лоб,
не таясь потекла по щекам боевая раскраска…
Так подводят черту, так дописывают эпилог,
так в старинной трагедии вдруг наступает развязка.
Плачет женщина, и лишь одно различимо сквозь стон:
«Ну за что ты меня!» – нескончаемая литания.
От Путивля до Вологды эти слова испокон
вырывались у женщины, имя которой Россия.
И опять потянуло дымами – мосты сожжены,
и опять белый свет перечеркнут и набело начат.
Плачет женщина где-то… и вновь это чувство вины,
всякий раз это чувство вины, когда женщина плачет.
Звонок. Последний. В зале лампы,
как мухи, облепили потолок.
«Ваш выход». – Я уже у рампы
и роль свою я знаю назубок.
Когда, захлебываясь ядом,
последний выпад сделает Лаэрт,
схвачусь за бок и рухну рядом,
как будто это в самом деле смерть.
Нет! Я не дам себе поблажки.
Эй вы, сегодня гибну я всерьез!
В ответ хрустят конфетные бумажки,
и кто-то прочищает нос.
А я срываю крест нательный,
уже сколочен, знаю, крест иной.
Душа моя скорбит смертельно,
побудьте здесь и бодрствуйте со мной
хоть час, хотя бы до рассвета,
ведь на миру и смерть красна…
Но вас лишь запахи буфета
сейчас могли бы вытряхнуть из сна.
Не надо ваших мне оваций,
зрачки бы только не были пусты —
но нет, до вас не докричаться,
хоть глотку надрывай до хрипоты.
К кому я вышел? К торгашам и снобам,
пришедшим поглазеть на блатаря.
Не эти ли потом пойдут за гробом
и пленочку поставят втихаря?
Не эти ли… Но вдруг качнулась люстра…
Ну, видите: по рукоять в живот!
Аплодисменты. «Вот оно, искусство».
«Вставай, вставай, до свадьбы заживет».
Я остаюсь лежать на сцене,
по полу растекается пятно.
А в зале свет. Захлопали сиденья.
От упырей в глазах темным-темно.
Не эти залихватские частушки,
не наскоро беленые церквушки
и не крикливый псевдорусский сказ,
не кружева и хохломские ложки,
не балалайки, тройки и матрешки,
не сладкий сбитень и не кислый квас,
не эта вся развесистая клюква,
где дух с успехом заменяет буква,
как синтетический покров – траву,
а колесо той брички бестолковой,
которое, пока нелживо слово,
всё катится и