На грибном рынке
Бьется ветер в моей пелеринке…
Нет, не скрыть нам, что мы влюблены:
Долго, долго стоим, склонены
Над мимозами в тесной корзинке.
Нет, не скрыть нам, что мы влюблены!
Это ясно из нашей заминки
Над мимозами в тесной корзинке —
Под фисташковым небом весны.
Это ясно из нашей заминки,
Из того, что надежды и сны
Под фисташковым небом весны
Расцвели, как сводные картинки…
Из того, что надежды и сны
На таком прозаическом рынке
Расцвели, как сводные картинки, —
Всем понятно, что мы влюблены!
18–19 февраля 1917 * * *
О будущем своем ребенке
Всю зиму промечтала ты
И молча шила распашонки
С утра — до ранней темноты.
Как было радостно и чисто,
Две жизни в сердце затая,
Наперстком сглаживать батиста
Слегка неровные края…
И так же скромно и безвестно
Одна по Пресне ты прошла,
Когда весною гробик тесный
Сама на кладбище снесла.
18 октября 1917
Для второго изд<ания> «Сч<астливого> домика»
И вот он снова — неумолчный шорох.
Открыла шкаф — разбросанная вата,
Изъеденных материй пестрый ворох…
Всё перерыто, скомкано, измято.
Но, милый друг, — и нынче ты простила
Моих мышей за вечные убытки.
Заботливо, спокойно, просто, мило
Вновь прибрала нехитрые пожитки.
И что сердиться? Сладко знать, что где-то
Шуршит под лапкой быстрою бумага, —
И вспомнить всё, что было нами спето,
И веровать, что жизнь, к<а>к смерть, есть благо.
24 ноября 1917
Я выследил его от скуки
И подстрелил в лесу глухом…
Он хрипло каркал, бил крылом
И не хотел даваться в руки.
Потом, шипя змеей, широко
Свой жесткий клюв он разевал.
Но я тоски не прочитал
В зрачках с предсмертной поволокой.
Не муку и не сожаленье,
Не злобу тщетную, не страх, —
Увидел я в его глазах
Неумолимое презренье.
Лет недожитого излишка
Он не жалел, проживши век,
И явно думал: человек,
Ты глупый, но и злой мальчишка.
[Для дикой и пустой мечты] злой тщеты,
А скольким я таким, к<а>к ты,
Клевал глаза в Карпатах.
17 декабря 1917 * * *
Ты о любви мне смятенно лепечешь
Лепетом первой, девической страсти…
Что же ответить на эти
Тщетные детские клятвы?
Смене порывов своих уступая,
Ты и со мной перестала считаться:
То к поцелуям неволишь,
То припадаешь и плачешь.
Бедная девочка! Если б ты знала,
Что передумал я, глядя на эти
Слишком румяные губы,
Слишком соленые слезы —
Бедные, милые клеточки жизни!..
Что мне до них, если я… Но смолкаю:
Пусть не в испуге, а в гневе
Ты от меня отшатнешься.
25 февраля — 19 декабря 1917
Огни да блестки на снегу.
Исчерканный сверкает лед.
За ней, за резвою, бегу,
Ее коньков следя полет.
И даже маска не упала.
Исчезла, к<а>к воспоминанье,
Костюмированного бала
Неуловимое созданье.
Теперь давно уже весна,
Мой пыл угас, каток растаял,
Покрылась шишками сосна…
Но этот сон меня измаял.
<Конец 1917> * * *
Я родился в Москве. Я дыма
Над польской кровлей не видал,
И ладанки с землей родимой
Мне мой отец не завещал.
Но памятны мне утра в детстве,
Когда меня учила мать
Про дальний край скорбей и бедствий
Мечтать, молиться — и молчать.
Не зная тайного их смысла,
Я слепо веровал в слова:
«Дитя! Всех рек синее — Висла,
Всех стран прекраснее — Литва».
1917 * * *
Пять лет уже прошло, как я живу с мышами.
Приязнь великая наладилась меж нами.
Да что и ссориться? Я этим не грешу:
Они себе шуршат, а я себе пишу.
То пошумят в шкапу, то за диваном… Ладно!
Я, значит, не один — и это мне отрадно.
[А всё, что говорят худое про мышей, —
По чести — клевета, не доверяйте ей.
Нередко слышу я, что мыши, дескать, воры…
Учитесь презирать такие разговоры.
Тот, у кого всё есть, не станет воровать,
А у кого нужда — ну как тому не дать?]
И часто вечером, в покойные часы
Тружусь я у стола, а глядь — уже носы
[Из щелей повысунулись]
1917 * * *
Хорошие стихи меня томят,
Плохие же так милы почему-то:
Они души не жалят, не язвят,
В них теплота домашнего уюта.
Вот — истинно приятный лимонад.
[Они легки, как шелковый халат.]
Для гениев всего одна минута
Есть у меня. Зато бездарность… — о,
Я вечер целый трачу на нее.
<1916–1917> * * *
Я знаю: рук не покладает
В работе мастер гробовой,
А небо все-таки сияет
Над вечною моей Москвой.
И там, где смерть клюкою черной
Стучится в нищие дворы,
Сегодня шумно и задорно
Салазки катятся с горы.
Бегут с корзиной ребятишки,
Вот стали. Бурый снег [летит] скрипит: —
И белый голубь [из-под] крышки
В лазурь морозную летит.
Вот — закружился над Плющихой —
Над снежным полотном реки,
А вслед ему к<а>к звонко, лихо
Несутся клики и свистки.
Мальчишки шапками махают,
Алеют лица, к<а>к морковь.
Так божества не замечают
За них пролившуюся кровь.
<1917–1918> * * *
Я гостей не зову и не жду —
Но высокие свечи зажег
И в окошко смотрю на восток,
Поджидая большую звезду
Я высокие свечи зажег,
На солому поставил еду,
И кутью, и питье на меду, —
И хмелею, и пью, одинок.
На солому поставив еду,
Коротаю я свой вечерок,
Отбывая положенный срок
В этом ясном и тихом аду.
6 января 1918 * * *
За шторами — седого дня мерцанье
Зажжен огонь. Рокочет самовар.
Как долго внятно ты, ночное бормотанье
Безжалостных и неотвязных мар!
Я сел к столу. По потолку ширяет
Большим крылом свечи пугливый свет.
И страшно мне, как лишь во сне бывает.
[Вот зеркало. В нем пусто Нет меня.]
9 января 1917
Мы были когда-то равны
В толпе шумящих племен.
На тяжкий подвиг, державный,
Был каждый из нас обречен.
Сжимал ты в руке единой,
[Хоть мал, ] хоть и глух, и слеп,
Как державу в лапе орлиной,
Миллионы малых судеб.
27 февраля (12 марта) 1918
Слышу и вижу вас
В вагонах трамвая, в театрах, конторах
И дома, в мой вдохновенный час,
При сдвинутых шторах.
Вы замешались в толпу, вы снуете у фонарей,
Там, где газетчик вопит о новых бедах России.
22 марта 1918
Дверцу клетки ты раскрыла.
Белый голубок
Улетел, в лицо мне бросив
Быстрый ветерок…
Полно! Разве только этот
Скудный дан мне срок?
Разве, друг мой, ты не вспомнишь
Эти восемь строк?
16–17 апреля 1918 * * *
Пейте горе полным стаканчиком!
Под кладбище (всю) землю размерьте!..
Надо быть китайским болванчиком,
Чтоб теперь говорить — не о смерти.
Там, на севере, дозрела смородина,
Там июльские блещут грозы…
Ах, от глупого слова «родина»
На глаза навернулись слезы.
<1917–1918> * * *
Судьей меня Господь не ставил,
И не сужу я никого.
Но сердце мне Он переплавил
В горниле гнева своего.
<1917–1918?> * * *
Редея, леса червленеют
В осеннем текучем огне.
Тенета паук расставляет
На слабо пригретой стене.
Вот — яблока две половинки:
Тебе, Персефона, и мне.
Прощай же. До встречи весенней
Блаженно запомнит она
Твою застигийскую поступь,
Дыханье воздушнее сна,
И сока пахучую сладость,
И легкую горечь зерна.
<1918–1919> * * *
Жестокий век! Палач и вор
Достигли славы легендарной.
А там, на площади базарной,
Среди бесчувственных сердец
Кликушей кликает певец.
Дитя со злобой теребит
Сосцы кормилицы голодной.
Мертвец десятый день смердит,
Пока его на страшный суд (к червям на суд)
Под грязной тряпкой не снесут.
<1918–1919> * * *
Мы вышли к морю. Ветер к суше
Летит, гремучий и тугой,
Дыхание перехватил — и в уши
Ворвался шумною струей.
Ты смущена. Тебя пугает
Валов и звезд органный хор,
И сердце верить не дерзает
В сей потрясающий простор.
И в страхе, под пустым предлогом,
Меня ты увлекаешь прочь…
Увы, я в каждый миг пред Богом —
Как ты пред морем в эту ночь.
Апрель 1916 — 22 июня 1919