Рисовал я не карандашом, а красками – акварелью: такие продавались в Москве дешевые, игрушечные картонные палитры с наклеенными разноцветными кружками-красками – не мог смотреть равнодушно.
В игрушки я не играл, и была у меня одна-единственная «роковая», всегда царапавшая меня, печка с плитой – из жести. Потом уже появились, только для меня не как «игрушки»: фарфоровый медвежонок, который уйдет в мои сказки, и бумажная змейка, вылезавшая из яйца, которая уйдет в мои рисунки – от спирали до змеи-скоропеи и от змеиных голов, до гностического Офиса, – отцовская память: отец перед смертью, прощаясь, подарил мне.
Без игрушек я возился с красками.
И по весне, когда перед Пасхой красили яйца, оставшуюся краску я выпрашивал себе, а также и бумагу, на которую раскладывали яйца, вынимая из краски: на такой бумаге сами собой выходили необыкновенные рисунки. На эти рисунки, не отрываясь, я мог глядеть часами. Как мог часами, – пока голова не закружится – зажмурившись, следить за выплывавшими в глазах, малиновыми и голубыми, сгущавшимися волнами в серебряной кайме, или без всякой жмури заглядываться на стеганое одеяло из разноцветных шелковых лоскутков.
Я брал, что попадало, но чтобы из металла, лучше всего массивная каминная кочерга, неизвестно откуда взявшаяся у нас, в дом, у нас не было каминов: заткнув пальцами уши, я ходил по комнатам по стене, ударяя кочергой о стену – я мог часами слушать раскатывающийся звон; этот звон, нарастая, плыл всегда окрашенной волной. С трепетным чувством я слушал: слышал и видел; и эта музыка своей красочно звучащей волной уводила меня в какие-то прижизненные глуби.
Цвет и звук для меня были нераздельны.
Я различал колокола московских монастырей не только по звуку, а каждый колокол окрашивался для меня своим цветом: звон Андрониева монастыря – «Андрея Рублева» звучал мне синей в серебряных звездах катящейся волной; далекий Симонов – «Бесноватых» – тяжелой зеленоватой медью, а сам Иван Великий, проникающий и за двойные рамы самых отдаленных, у застав, окрайных московских домов, был как москворецкое половодье – рытый вишневый бархат.
По голосу я мог судить о цвете и по цвету человека о его голосе.
А был у меня – семь лет неразлучен со мной, – кот, звали его Наумка, на пророка Наума – 1 декабря – именинник. Кот был мой ровесник: я родился, и в ту же ночь кошка окотилась, и кота мне, как за няньку, для забавы определили. Родился я в Замоскворечье близ Каменного моста, памятного по деяниям Ваньки Каина, в Большом Толмачевском переулке у Николы в Толмачах, по соседству с Третьяковской галереей. Но на второй год – только год засыпал я и пробуждался под Кремлевский красный звон, этот первый звон, неизгладимо оставшийся в моей памяти своим особенным ладом, и откуда, должно быть, идет все мое различение подлинно русского от подделки! – на второй год моей жизни мать переехала из Толмачей и со всеми детьми на Земляной вал, к Высокому мосту, под опеку к своим братьям: ее поместили на заднем дворе, выходящем к Полуярославскому мосту, в Сыромятниках, в отдельном флигеле, где когда-то была красильня-набивная моего прадеда, красильного мастера, по соседству с фабричными «спальнями» бумагопрядильной Найденовской фабрики и каморками для мастеров. И кота перевезли, Наумку, с Москва-реки на Яузу.
Серый, пушистый, седые усищи, зеленоглазый, он и спал около моей кровати. И когда я садился за мои краски, кот всегда «присутствовал». Мне казался он огромным, светился, и свет его был как пасмурный день, спокойный, пробуждающий бескрайнюю мечту. Я сочинял ему всякие небылицы, разговаривал с ним, а он внимательно слушает; а иногда мне казалось, что и он мне что-то рассказывает, я прислушивался, старался понять… Так дружно мы жили. Я рисую, а кот лапкой чистится – «песни поет». Я его никогда не мучил; говорят, что коты это любят, не знаю: «любить боль!» – но терпеть, пожалуй; я не щипал, не дергал его за хвост, а тискал не чересчур, но моими любимыми красками я кота красил.
Я любил краску, любил и самый запах краски.
И если бы меня спросили тогда, кем бы я хотел быть, я не задумавшись сказал бы:
«Я хотел бы быть одним из Самойловских маляров».
Федор Никитыч Самойлов, церковный староста, в молодости рыжий, а теперь седой, зеленоватый, на «Благообразном Иосифе» в Страстную пятницу при выносе плащаницы, подпевая, плачущий золотыми в алом свете своей пылавшей свечи слезами, и в одноэтажном белом с зеркальными окнами доме – в Воробинском переулке в подвальном помещении жили маляры, – хозяин малярный.
Все лица я видел в осиянии, но всех осияннее мне виделись маляры: особенно был один – Матвеем звали, весь золотой, воздушный, и пел он тонко и как в красочной звучащей волне каминной кочерги, с какой-то уводящей тоской, – какие-то сумерки, какой-то пасмурный день, когда на душе все собирается: и то, что было, и чего никогда не будет, и то, что видел, и чего никогда не увидишь. А потом он очень смешно рассказывал с защелком-рифмой, пословя на манер протопопа Аввакума, и пахло от него хорошо: свежей замазкой на конопляном масле.
Что выходило из моих собственных картинок, я не помню, вижу одни цветные пятна, переходившие с бумаги на руки мне, с рук на стол, а со стола на пол и по полу – к огорчению нашей старой няньки, Прасковьи Семеновны Мирской, по прозвищу Прасковьи Пискуньи.
«Хоть бы ты, девушка (у нее все были «девушка»), за собой подтирал!»
А голос кроткий, покорный, никакого писку, а скорее низ, как и глаза запалые перетерпевшиеся, с глубоко канувшей скорбью – из бывших крепостных.
Когда, победив «коров и лошадей, питающихся травой», я поступил в приготовительный класс Московской 4-й гимназии – старинный дом А. Г. Разумовского на Покровке против Боткинского антикварного магазина и знаменитой Чуевской булочной – и начал хвосты хвостить и завитушки у «Вия», было у меня два любимых внеклассных развлечения.
Возвращаясь из гимназии с Пугалом, таким же растерзанным и нескладным, под стать мне – костомаровский портной Поль-Ужё шил нам гимназические куртки и шинели на рост – мы не пропускали дома и звонили в каждом подъезде, поднимая тревогу на весь Введенский переулок, вмещающий, по крайней мере, авеню Мозар.
А поутру, по дороге в гимназию, метили прохожих меловыми «чертями»: намелив себе ладонь и два пальца, а на ладони слюнями сделав кружки-глаза и расщелинку-рот, прихлопывали, как бы случайно, норовя на спину – и сколько доброго народу, простецкого и с форсом, разносили на себе, не зная-не-ведая, ушатую белую печать, как арестантский бубновый туз, с Покровки на Марасейку – в город.
Этот меловой черт был единственным моим реалистическим рисунком: во всяком случае, ни на Ильинке, ни на Варварке, ни на Никольской, и нигде в переулках подписи не требовалось, и самый дураковатый малец из Рядов, завидев припечатанного прохожего, зевал и удивлялся: что за диковинка – черт голландский!
И в одиночку, без неизменного Пугалы, я рисовал мелом на заборах, где мелом же грозила полицейская надпись: «здезь строго воспречаетца останавливатса».
Но эти мои заборные рисунки, как и мои краски, едва ли были кому понятны: все было грандиозно и необычайно, как тот мир необычайный, в котором проходила моя загадочная жизнь, пронизанная каким-то трепетным чувством, как в жутком сновидении.
И сны мне снились всегда красочные – громадные «первозданные» с окрашенными звуками, и собственный мой голос звучал мне звонко-голубым.
Краской красилось и то, что я видел, и то, что я слышал или, что то же, все было в звуках, и однажды, как в сказке, я приложил ухо к земле – к московскому дикому камню, и дикий серый камень заговорил.
Родился ли я с песней – нет, это не музыкальный ящик! Иду ли по улице или сижу дома один, вдруг – как из распахнувшихся окон – слышу: поет; оно поет, как отдаленный голос: песней он выбивается из глуби и льется тонко ливом. Но кто не чувствовал в себе это песенное, скрытое, о чем никак не узнать по лицу человека? И в молчаливом метро, пусть через грохот, а можно было бы подслушать и арию и хор.
Но то, о чем храню память, а осталось – какие-то крохи, как отблеск, это – мое, только у меня, да наверно есть и бывало у каких-то еще «уродов»;
пелось не только во мне, а и вокруг – от звезды до камня; весь мир, живой и мертвый, пронизан был звуком: там, где был свет и цвело, там звенело. Долго я не мог оценить всю бессмысленность загадки: «…зеленое и поет» – да как же иначе, раз зеленое, значит, поет и не может не петь!
Ничего так не любил я, как ветер; я заслушивался его воем – его хаотическая песня была мне как музыка: серый – зеленая рожица – он примащивался в теплой трубе и, сидя на корточках (одна нога куриная, другая утиная), выл, ничего не видя, ничего не желая знать, выл и, перевыв, срывался и улетал на «водопой»; я слушал, боясь шевельнуться: вернется… если бы вернулся! В бурную ночь на океане, наконец-то дождавшись, я прислушиваюсь и с тем же трепетом к гудущим голосам; в их музыке тоже безразличие, ничего не слыша, ничего не желая знать, гудут, но они не серые, как московский домашний ветер, цвет их – цвет ореха, их целый оркестр, и в нарастающем перебойно-извилистом чугунном взливе они окрашиваются алым – сок зеленых фиг. Бурная музыка не проходит бесследно: морю она принесет безмятежность, но выдержать нечеловечески гудущие подъемы мне так же трудно, как глазам излучающееся безмятежно-лучистое море; я знаю, крот в своей норке, живя, как и я, жуткою жизнью, не спит, слушает в такие ночи, ну, а потом медвежьей своей лапкой жалуется на сердце.