Летом того же 45-го года я записал две общих тетради заметок, мемуаров, как я их называл — тоже о войне и о первых послевоенных месяцах.
Самочувствие было удовлетворительное, сносное, настроение хорошее, питание обильное. Окончание войны сразу взяло нас на все виды довольствия. Делать было почти нечего. Работа, придумываемая начальством, фронтовым или московским, не отягощала. Жизнь кругом была острая, странная. Случались случаи, происходили истории, а сектор обзора был достаточно велик. Читал в то время вволю и Цветаеву, и Ходасевича, и «Конницу» Эйснера[79]. Может быть, отзвуки этого чтения промелькнули и в «Госпитале»?
Место действия стихотворения — полевой госпиталь, поспешно оборудованный в сельском клубе, за несколько лет до этого непоспешно оборудованном в сельской церкви, — не выдумано. В такой именно госпиталь меня привезли вечером 30.7.1941 года с ранением в плечо. Здесь я провел ночь под диаграммами труда, висевшими на незамазанной церковной живописи. Здесь ждал и дождался операции — извлечения осколков. Никаких пленных немцев в то время в госпитале не было. Вообще, пленный немец (кроме сбитых летчиков) в ту пору был большой редкостью. Зато я их видел позднее, когда немецких раненых часто помещали вместе с нашими.
Рассказ об умирающем офицере, требовавшем, чтобы умирающий немец не умирал рядом с ним, я слышал от лектора политотдела нашей армии майора Головко, потрясенного этим происшествием, задолго, за год или за два.
О чем, собственно, стихотворение? О взаимном ожесточении, мало свойственном мне, как и большинству людей, но охватившем обе воюющие армии уже к концу 1941 года. Недаром вшей тогда у нас называли «немецкими автоматчиками», а у немцев «die Partisanen».
Трофейных лошадей скорее жалели, хотя однажды я видел, как повозочный бил огромных немецких битюгов именно за то, что они немецкие. Но к людям по эту сторону фронта относились хуже, чем к лошадям, — как ко вшам.
Впрочем, больше на словах. На деле даже тогда большинство пленных немцев сталкивалось скорее с национальной жалостливостью, чем с национальной ожесточенностью.
В «Госпитале» были строки:
Сожженные на собственных бутылках,
обгрызанные, как мышью калачи,
вторично раненные на носилках,
молчим.
По лесу автоматчики скользят.
Кричать нельзя.
Мне они тогда нравились, а первая и третья строки нравятся и сейчас. Грустно было с ними расставаться, но пришлось — они затягивали действие.
Так я тогда учился немаловажному искусству вычеркивания, искусству, дающемуся так редко. Поэты куда получше меня — скажем, Маяковский — его так и не освоили. Жизнь, которою я жил четыре года, была жестокой, трагичной, и мне казалось, что писать о ней нужно трагедии, а поскольку настоящих трагедий я писать не мог, писал сокращенные, скомканные, сжатые трагедии-баллады.
Позже я додумался до того, что жестокими могут быть не только трагедии, но и романсы. Еще позже, что о жестоких вещах можно писать и нежестоким слогом.
До сих пор в «Госпитале» мне нравится отношение к религии, понимание непростоты, неполноты, неокончательности ее упразднения.
Итак, многие месяцы я ходил по рано пустевшим улицам Крайовы (а впоследствии — по харьковским и московским улицам) и, как Демосфен камешки, перекатывал во рту «Госпиталь», изредка меняя что-нибудь.
К тому времени, когда я стал читать «Госпиталь» товарищам-поэтам, мною вполне овладела гордыня — пропорционально трудовым затратам. Товарищам казалось, что стихи «в ряду». Мне — что стихи «из ряду вон». Товарищам казалось, что стихи хорошие, мне — что стихи новые. Добавилось еще одно обстоятельство. Товарищи продолжали писать. Я бросил — на три года. Болел я так активно и целеустремленно, что часто думал — писать больше не придется и «Госпиталь» — единственное мое стихотворение, которое нравится мне самому. Если совсем нехорошо быть автором единственной пятиактной пьесы, то единственное стихотворение — это уж совсем шинель Акакия Акакиевича, сомневаться в которой сослуживцам не подобает. Не сомневаясь в шинели, я начал сомневаться в сослуживцах.
Так или иначе — хорошее это было время и вспоминать о нем — радостно.
* * *«Давайте после драки…» Оказывается, стихи, как народы в старинных историографиях, бывают исторические и неисторические. Даже в таких небольших историях, как моя собственная.
С этим стихотворением никаких историй не происходило, разговоры о нем, скорее, впрочем, доброжелательные, были очень негромкими, и тем не менее вряд ли мне удалось когда-нибудь написать что-нибудь лучшее.
В собственных стихах мне нравится не средний или средне-хороший уровень, а немногочисленные над ним взлеты, не их реалистически-натуралистическое правило, а реалистически-символические исключения.
Прыгнуть выше самого себя удается редко. В этом случае я, наверное, прыгнул. Есть еще такой признак: волнение, которое я испытываю, читая это стихотворение вслух. Видимо, есть причины для этого волнения.
Только очень немногое вызывает у меня примерно то же чувство. Что именно? Конечно, «Старуха в окне», в свое время «Госпиталь», «Хозяин». (Остаток страницы не дописываю. Может быть, вспомню еще что-нибудь.)
«Давайте после драки…» было написано осенью 1952-го в глухом углу времени — моего личного и исторического. До первого сообщения о врачах-убийцах оставалось месяц-два, но дело явно шло — не обязательно к этому, а к чему-то решительно изменяющему судьбу. Такое же ощущение — близкой перемены судьбы — было и весной 1941 года, но тогда было веселее. В войне, которая казалась неминуемой тогда, можно было участвовать, можно было действовать самому. На этот раз надвигалось нечто такое, что никакого твоего участия не требовало. Делать же должны были со мной и надо мной.
Повторяю: ничего особенного еще не произошло ни со мной, ни со временем. Но дело шло к тому, что нечто значительное и очень скверное произойдет — скоро и неминуемо.
Надежд не было. И не только ближних, что было понятно, но и отдаленных. О светлом будущем не думалось. Предполагалось, что будущего у меня и у людей моего круга не будет никакого. Примерно в это же время я читал стихи Илье Григорьевичу Эренбургу, и он сказал: «Ну, это будет напечатано через двести лет». Именно так и сказал: «через двести лет», а не лет через двести. А ведь он был человеком точного ума, в политике разбирался и на моей памяти неоднократно угадывал даже распределение мандатов на каких-нибудь западноевропейских парламентских выборах.
И вот Эренбург, не прорицатель, а прогнозист, спрогнозировал для моих стихов (для «Давайте после драки…» в том числе) такую, мягко говоря, посмертную публикацию.
Я ему не возражал. <…>
Той же осенью, провожая знакомую, я сказал ей: «Я строю на песке», — и вскоре написал об этом стихотворение.
Итак, без надежд и перспектив я выстроил на песке «Давайте после драки…» и сразу же начал читать по компаниям — у Тоома, Тимофеева, Шахбазова. Позднее я объявил это стихотворение посмертным монологом Кульчицкого и назвал «Голос друга». Позднее, через год-два, у меня уже не было оснований для автопохорон. Драка продолжалась. Но осенью 1952 года ощущение было именно такое: после драки.
При переезде с квартиры на квартиру все мое имущество тогда умещалось в одном чемодане. Единственным достоянием, настоящими пожитками были четыре года войны. Они создавали какие-то права — пусть непризнаваемые. Я-то сам отказываться от этих прав не собирался.
Фанерные (или просто деревянные) обелиски, установленные на могильном холмике и увенчанные пятиконечной, жестяной, вырезанной из консервной банки звездой, устанавливались на солдатских могилах сразу после похорон.
Много лет спустя их заменяли бетонными обелисками же, еще позднее — каменными.
Почему обелиск был единственной фигурой, которую буквально вся армия признала достойной своих мертвецов? Кто знает. Если и была по этому поводу какая-либо инструкция, она только оформила задним числом это всеобщее пристрастие.
Да и можно ли назвать обелиском эту небольшую, иногда полуметровую пирамидку с усеченной верхушкой?
* * *
Стихотворения о голых людях «Иваны», «Баня», «Пляжи 46-го года». Еще в детстве мне запомнилось рассуждение бродяги из «Янки при дворе короля Артура» о том, что в тюрьму он попал за высказанное публично мнение о голых людях — герцог в бане неотличим-де от слуги.
Это неправильное рассуждение. В особенности после больших войн тела человеческие выглядят очень различно.
Осенью 1945 года в бане румынского города Крайовы, довольно, впрочем, грязной и тесной, я от нечего делать сначала разделял моющихся на наших и румын, а потом примысливал к их шрамам возможные биографии. Там же, на выходе из бани, я сочинил «Иванов», а потом торопливо их записал, чтобы не забыть.