Иваны — всеобщее самоназвание наших солдат (да и офицеров) в военные годы. Откуда оно пошло? От немецкого ли «Рус — Иван» или просто потому, что имя традиционно связывалось с простым народом?
Другие самоназвания: славяне (связано с одной из главных тем нашей пропаганды), елдаши (от тюркского «товарищ») — так иногда обращались к офицерам, а может быть, и друг к другу солдаты среднеазиатского происхождения.
В словах «Иваны» и «славяне» гордости было больше, чем иронии…
О Демьяне Бедном Асеев говорил не без почтения:
— Жил в Кремле. Хотел — ходил к Ленину, хотел — ходил к Сталину. Узнавал все из первых рук.
После этого он риторически воскликнул:
— А Сурков что?
У Николая Николаевича был интерес к вождям, но опасливый, риторический. Впрочем, было у него несколько автобиографических сказаний.
В 1941 году праздновали столетний юбилей Лермонтова. Председателем юбилейного комитета был К. Е. Ворошилов[80], заместителями — Асеев и О. Ю. Шмидт[81]. Оба они тогда были в фаворе, в случае: Николай Николаевич даже временно исполнял что-то вроде должности первого поэта земли русской — в промежутке между Маяковским и Твардовским.
Комитет собрался на пленарное заседание, и Климент Ефремович — в прекрасном расположении духа — предложил программу чествования:
— Соберемся в Большом театре, будет доклад, а потом послушаем оперу «Демон» на сюжет Лермонтова.
В Асееве нечто взыграло, и он сказал:
— Лермонтов был известен не тем, что пел и танцевал. Поэтому соберемся лучше в Театре имени Моссовета, послушаем доклад, а потом посмотрим пьесу самого Лермонтова «Маскарад».
Ворошилов огорчился и обиделся, однако план Асеева был куда резоннее, и члены комитета решительно его поддержали.
Прощаясь после заседания, Климент Ефремович сказал Асееву:
— Все-таки не любите вы нас, Николай Николаевич.
— Я? Кого? Вас?
— Вождей.
Не помню, как открестился Николай Николаевич от этого обвинения, но историю рассказывал неоднократно и с удовольствием.
Перед самой войной был прием писателей у Сталина, и Асеева так ласкали, что, когда Иосиф Виссарионович жестоко обрушился на Авдеенко, виновного в излишнем восторге перед витринами западноукраинских магазинов, которым недавно подали руку помощи, тот взмолился:
— Да заступитесь хоть вы за меня, Николай Николаевич!
Обласканный и ублаготворенный Асеев попытался содеять родной словесности малую пользу, объяснив Сталину, что Ванда Василевская пишет плохо и поднимать ее не следует[82]. На что ему было отвечено, чтоб не лез не в свои дела.
Началась война, и Асеев эвакуировался в маленький, тесный и голодный Чистополь.
— Вот там я и понял, что такое настоящая жизнь, за хлебом по карточкам весь город выстраивался в 4 утра, и зимой тоже. Пишут номера на спине мелом, у кого мел осыплется, того в очередь не пустят.
— Так кой же годок вам тогда шел, Николай Николаевич?
— 51-й миновал.
— А раньше не понимали, что такое настоящая жизнь?
— Недопонимал.
В Чистополе он написал поэму «Городок на Каме» со строками (цитирую по памяти):
Вот народ, что работает ловко и ладно,
А живет хладно и гладно.
И еще:
Вот он мечется, мочится, мучится.
Добрые люди послушали и стукнули куда следует. Асеев предстал перед чьими-то светлейшими очами.
Докладывал и вообще командовал А. С. Щербаков[83], еще недавно друг-приятель по Оргкомитету Союза писателей, а сейчас генерал, тучный, сырой, тяжело ступающий, с большими правами насчет продления или непродления жизни и смерти.
Щербаков топал по залу заседания и орал:
— Зачем вы так написали?
— Так это же правда, Александр Сергеевич.
— Кому нужна ваша правда?
И Асеев, столь поздно узнавший, что такое настоящая жизнь, выпал из Комитета по Сталинским премиям, а также из других писательских обойм.
Еще раз, много позднее, он переведался с вождями[84]. Дело было в 1954, если не ошибаюсь, году, и писатели были вновь приглашены к руководству. Писателям дали выговориться. Асеев говорил о том, что крупноталантливых людей нельзя посылать на фронт, что вот послали Кульчицкого, а его убили.
Вообще говоря, в Асееве до смерти жил запал пацифиста двадцатых годов, ненависть ко всякой войне, кем бы и за что бы она ни велась. Мне он говорил:
— Я вам ваших военных стихов не прощу. <…>
Когда Асееву не дали Ленинской премии, заголосовали на Комитете, он позвонил мне и долго, открытым текстом ругал всех державцев и милостивцев. Очень ему хотелось премии, и деньги уже были распределены.
Я (Асееву):
— А ведь они не виноваты, Николай Николаевич. Они хотели, чтобы у вас была премия.
— Так в чем же дело?
— А посчитайте: Ермилова вы обложили в поэме, Грибачева — в статье[85], о МХАТе написали:
И красное знамя серенькой чайкой
На мхатовском занавесе заменено.
А ведь у МХАТа голоса три в Комитете. Так вот и набираются отрицательные голоса.
Асеев эту непремию, о которой раззвонили во всех газетах, так и не простил — ни Комитету, ни всему человечеству.
Иногда я встречал у Асеева А. Е. Крученых. Странная и в своем роде единственная судьба у этого человека.
Весь российский авангард постоянно оглядывался на смысл, на содержание. Гневное восклицание Ходасевича «Нет, я умен, а не заумен!» — могли бы повторить и Хлебников, и Маяковский, и Цветаева. Все они были умны, очень умны. Все стремились к ясности выражения, а если не всегда ее достигали, то вспомните, какие галактики пытался осмыслить хотя бы Хлебников.
Крученых ни к чему не стремился. Изобретя слово «заумь» (оно, как и слово «бездарь», сначала произносилось с ударением на втором слоге), Крученых действовал за умом, не очень далеко от ума, но все же не на его территории.
Полтора десятилетия дадаизма и сюрреализма, труд полупоколения талантов Франции, Германии, Италии, Югославии был выполнен в России одним человеком. Современники наблюдали его усилия с любопытством, иногда — сочувственным, чаще — жестоким. Крученых был отвлекающей операцией нашего авангарда, экспериментом, заведомо обреченным на неудачу.
Ко времени нашего знакомства Крученых был на самом дне. Давным-давно выброшенный из печатной литературы в литографированные издания, давным-давно лишенный и литографии, он был забыт. Не знали даже, жив ли он.
Между тем он был жив и нуждался в одеянии и пропитании. Пусть самых приблизительных.
У Асеева его всегда угощали курой.
Помню некоторые из его разговоров.
— У нас, футуристов, у всех были двойные имена: Владимир Владимирович, Николай Николаевич, Давид Давидович (Бурлюк), Василий Васильевич (Каменский)[86].
— А вы?
— У меня тоже почти двойное. Я называл себя не Алексеем Елисеевичем, а Алексеем Алексеевичем. <… >
Когда Крученых стукнуло восемьдесят, была организована складчина (по пятерке) и обед в одной из комнат Союза писателей. Речи на обеде произносили, естественно, юбилейные. Внесший свою пятерку и немедленно напившийся Смеляков восстанавливал правду и поправлял ораторов:
— Значительный поэт Крученых? Нет, ничего себе.
— Крупный вклад в литературу? Нет, ничего особенного.
Рядом со мной сидел Кудинов, которому Литфонд поручил отдать Крученых 300 рублей вспомоществования. Угнетенный собственной интеллигентностью, он мучился и не знал, как это сделать, чтобы не обидеть юбиляра.
Я ему посоветовал отдать просто, без затей.
После одной из речей Кудинов вскочил и сказал:
— А это вам на костюм, от Литфонда.
— Сколько? — спросил Крученых деловито.
— Триста.
Крученых нетерпеливо утихомирил очередного оратора, пересчитал мелкие купюры, а потом снова стал слушать речь о своем большом вкладе в русскую поэзию.
Второй раз я увиделся с Эренбургом в 1949 году. Я начал писать стихи — после многолетнего перерыва. Когда написалась первая дюжина и когда я почувствовал, что они могут интересовать не меня одного, я набросал краткий списочек писателей, мнение которых меня интересовало. Эренбург возглавил этот список. Я позвонил ему; он меня вспомнил. Я пришел к нему на улицу Горького.
Тщательно осведомившись о моих жизненных и литературных делах, Эренбург как-то неловко усмехнулся, протянул мне лист бумаги и сказал:
— А теперь напишем десяток любимых поэтов.
Это была игра московских студентов, очень обычная. Писали десяток (редко дюжину) лучших поэтов мира, или России, или советских, или десяток лучших молодых. В последнем случае десятка иногда не набиралось.