Ознакомительная версия.
«На арбатском дворе – и веселье и смех…»
На арбатском дворе – и веселье и смех.
Вот уже мостовые становятся мокрыми.
Плачьте, дети!
Умирает мартовский снег.
Мы устроим ему веселые похороны.
По кладовкам по темным поржавеют коньки,
позабытые лыжи по углам покоробятся…
Плачьте, дети!
Из-за белой реки
скоро-скоро кузнечики к нам заторопятся.
Будет много кузнечиков. Хватит на всех.
Вы не будете, дети, гулять в одиночестве…
Плачьте, дети!
Умирает мартовский снег.
Мы ему воздадим генеральские почести.
Заиграют грачи над его головой,
грохнет лед на реке в лиловые трещины…
Но останется снежная баба вдовой…
Будьте, дети, добры и внимательны к женщине.
«Не вели, старшина, чтоб была тишина…»
Не вели, старшина, чтоб была тишина.
Старшине не всё подчиняется.
Эту грустную песню
придумала война…
Через час штыковой начинается.
Земля моя, жизнь моя, свет мой в окне…
На горе врагу улыбнусь я в огне.
Я буду улыбаться, черт меня возьми,
в самом пекле рукопашной возни.
Пусть хоть жизнь свою укорачивая,
я пойду напрямик
в пулеметное поколачиванье,
в предсмертный крик.
А если, на шаг всего опередив,
достанет меня пуля какая-нибудь,
сложите мои кулаки на груди
и улыбку мою положите на грудь.
Чтоб видели враги мои и знали бы впредь,
как счастлив я за землю мою умереть!
…А пока в атаку не сигналила медь,
не мешай, старшина, эту песню допеть.
Пусть хоть что судьбой напророчится:
хоть славная смерть,
хоть геройская смерть —
умирать все равно, брат, не хочется.
«О чем ты успел передумать, отец расстрелянный мой…»
О чем ты успел передумать, отец расстрелянный мой,
когда я шагнул с гитарой, растерянный, но живой?
Как будто шагнул я со сцены в полночный
московский уют,
где старым арбатским ребятам бесплатно судьбу
раздают.
По-моему, все распрекрасно, и нет для печали
причин,
и грустные те комиссары идут по Москве как один,
и нету, и нету погибших средь старых арбатских
ребят,
лишь те, кому нужно, уснули, но те, кому надо,
не спят.
Пусть память – нелегкая служба, но все повидала
Москва,
и старым арбатским ребятам смешны утешений
слова.
Горит пламя, не чадит.
Надолго ли хватит?
Она меня не щадит —
тратит меня, тратит.
Быть недолго молодым,
скоро срок догонит.
Неразменным золотым
покачусь с ладони.
Потемнят меня ветра,
дождичком окатит…
А она щедра, щедра —
надолго ли хватит?
«Сто раз закат краснел, рассвет синел…»
Сто раз закат краснел, рассвет синел,
сто раз я клял тебя, песок моздокский,
пока ты жег насквозь мою шинель
и блиндажа жевал сухие доски.
А я жевал такие сухари!
Они хрустели на зубах, хрустели…
А мы шинели рваные расстелим —
и ну жевать. Такие сухари!
Их десять лет сушили, не соврать,
да ты еще их выбелил, песочек…
А мы, бывало, их в воде размочим —
и ну жевать, и крошек не собрать.
Сыпь пощедрей, товарищ старшина!
Пируем – и солдаты и начальство…
А пули? Пули были. Били часто.
Да что о них рассказывать – война.
Год сорок первый. Зябкий туман.
Уходят последние солдаты в Тамань.
А ему подписан пулей приговор.
Он лежит у кромки береговой,
он лежит на самой передовой:
ногами – в песок, к волне – головой.
Грязная волна наползет едва —
приподнимется слегка голова;
вспять волну прилив отнесет —
ткнется устало голова в песок.
Эй, волна! Перестань, не шамань:
не заманишь парня в Тамань…
Отучило время меня дома сидеть.
Научило время меня в прорезь глядеть.
Скоро ли – не скоро, на том ли берегу
я впервые выстрелил на бегу.
Отучило время от доброты: атака,
атака, охрипшие рты…
Вот и я гостинцы раздаю-раздаю…
Ты прости меня, мама, за щедрость мою.
«На мне костюмчик серый-серый…»
На мне костюмчик серый-серый,
совсем как серая шинель.
И выхожу я на эстраду
и тихим голосом пою.
А люди в зале плачут-плачут —
не потому, что славен я,
и не меня они жалеют,
а им себя, наверно, жаль.
Жалейте, милые, жалейте,
пока жалеется еще, пока
в руке моей гитара,
а не тяжелый автомат.
Жалейте, будто бы в дорогу
вы провожаете меня…
На мне костюмчик серый-серый.
Он весь – как серая шинель.
«Магическое “два”. Его высоты…»
Магическое «два». Его высоты,
его глубины… Как мне превозмочь?
Два соболя, два сокола, две сойки,
закаты и рассветы, день и ночь,
две матери, которым верю слепо,
две женщины, и, значит, два пути,
два вероятных выхода, два неба —
там, наверху, и у меня в груди.
И, залитый морями голубыми,
расколотый кружится шар земной…
…а мальчики торгуют голубями
по-прежнему. На площади Сенной.
Со двора подъезд известный
под названьем «черный ход».
В том подъезде, как в поместье,
проживает Черный кот.
Он в усы усмешку прячет,
темнота ему как щит.
Все коты поют и плачут —
этот Черный кот молчит.
Он и звука не проронит —
только ест и только пьет,
грязный пол когтями тронет
как по горлу проскребет.
Он давно мышей не ловит,
усмехается в усы, ловит нас
на честном слове,
на кусочке колбасы.
Он не требует, не просит,
желтый глаз его горит,
каждый сам ему выносит
и спасибо говорит.
Оттого-то, знать, не весел
дом, в котором мы живем…
Надо б лампочку повесить —
денег всё не соберем.
Рифмы, милые мои,
баловни мои, гордячки!
Вы – как будто соловьи
из бессонниц и горячки,
вы – как музыка за мной,
умопомраченья вроде,
вы – как будто шар земной,
вскрикнувший на повороте.
С вами я, как тот богач,
и куражусь и чудачу,
но из всяких неудач
выбираю вам удачу…
Я как всадник на коне
со склоненной головою…
Господи, легко ли мне?
Вам-то хорошо ль со мною?
«Раскрываю страницы ладоней…»
Раскрываю страницы ладоней,
молчаливых ладоней твоих,
что-то светлое и молодое,
удивленное смотрит из них.
Я листаю страницы. Маячит
пережитое. Я как в плену.
Вот какой-то испуганный мальчик
сам с собою играет в войну.
Вот какая-то женщина плачет —
очень падают слезы в цене,
и какой-то задумчивый мальчик
днем и ночью идет по войне.
Я листаю страницы, листаю,
исступленно листаю листы:
пережитого громкие стаи,
как синицы, летят на кусты.
И уже не найти человека,
кто не понял бы вдруг на заре,
что погода двадцатого века
началась на арбатском дворе.
О, ладони твои всё умеют,
все, что было, читаю по ним,
и, когда мои губы немеют,
припадаю к ладоням твоим,
припадаю к ладоням горячим,
в синих жилках веселых тону…
Кто там плачет?
Никто там не плачет…
Просто дети играют в войну!
Опустите, пожалуйста, синие шторы.
Медсестра, всяких снадобий мне не готовь.
Вот стоят у постели моей кредиторы
молчаливые: Вера, Надежда, Любовь.
Раскошелиться б сыну недолгого века,
да пусты кошельки упадают с руки…
– Не грусти, не печалуйся, о моя Вера, —
остаются еще у тебя должники!
И еще я скажу и бессильно и нежно,
две руки виновато губами ловя:
– Не грусти, не печалуйся, матерь Надежда, —
есть еще на земле у тебя сыновья!
Протяну я Любови ладони пустые,
покаянный услышу я голос ее:
– Не грусти, не печалуйся, память не стынет,
я себя раздарила во имя твое.
Но какие бы руки тебя ни ласкали,
как бы пламень тебя ни сжигал неземной,
в троекратном размере болтливость людская
за тебя расплатилась… Ты чист предо мной!
Чистый-чистый лежу я в наплывах рассветных,
белым флагом струится на пол простыня…
Три сестры, три жены, три судьи милосердных
открывают бессрочный кредит для меня.
Один солдат на свете жил,
красивый и отважный,
но он игрушкой детской был:
ведь был солдат бумажный.
Он переделать мир хотел,
чтоб был счастливым каждый,
а сам на ниточке висел:
ведь был солдат бумажный.
Он был бы рад – в огонь и в дым,
за вас погибнуть дважды,
но потешались вы над ним:
ведь был солдат бумажный.
Не доверяли вы ему
своих секретов важных,
а почему?
А потому,
что был солдат бумажный.
А он, судьбу свою кляня,
нетихой жизни жаждал.
И все просил: «Огня! Огня!» —
забыв, что он бумажный.
В огонь? Ну что ж, иди! Идешь?
И он шагнул однажды,
и там сгорел он ни за грош:
ведь был солдат бумажный.
«…И когда под вечер над тобою…»
Ознакомительная версия.