Стих Семена Кирсанова, нимало не теряя своей подвижности, гибкости, отточенности, вместе с тем становился все более насыщенным, емким, напряженным. Именно такой стих нужен был поэту для решения сложных задач, поставленных им в порядок своего рабочего дня. Самые добрые и верные стремления, отнюдь не сразу пробившиеся, постепенно утверждавшиеся в его стихе, теперь выразились ясно и многосторонне. Перед нами был мастер зрелый и деятельный, по-новому настойчивый, сосредоточенный, по-прежнему неутомимый. В самом деле, и в 50-х и в 60-х годах его стихи и поэмы движутся широким фронтом. В этой смене мотивов и подходов есть своя последовательность.
В «Ленинградской тетради» (1957–1960) он любуется золотым корабликом на Адмиралтейской игле, мостами, перекинутыми через реки и каналы, львами и сфинксами, украшающими невские берега, золотыми статуями Петергофа… Но в каждой из этих записей присутствует «дополнительная» тема, переживание, рождаемое той или иною встречей. Поэт сочувствует кораблику, не трогающемуся с места, «без рейсов и морей», но тут же вспоминает о том, что в этой эмблеме воплощено движение историческое; наблюдая за тем, как разводят мосты и меж ними проходит «громада корабля, два берега деля на разных две судьбы», обращается мыслью к горестному разладу, возникающему в отношениях человеческих, завидует гранитным фигурам, что, не дрогнув, переносят «обидные пинки, насмешливую брань», а проходя среди фонтанов, иронически спрашивает: «Что же, лучше человек, когда он позолочен?»
Так через всю «Ленинградскую тетрадь», перекликаясь, поддерживая и оттеняя друг друга, идут два ряда впечатлений — пластический, визуальный и нравственный, душевный.
Я заглянул
в глаза
и сердце Ленинграда —
он миру
показал,
как жить на свете надо.
В этих словах, произнесенных уже в поезде, уносящем поэта в Москву, — итог памятных встреч, которые обогатили его не только новыми фактами, но и позволили острее ощутить сложное взаимодействие зримой красоты и душевного благородства. С еще большей очевидностью оно открывалось ему в родной Москве, где древний и вечно юный Кремль «диктует новизне урок воображения». Дорого стоят эти слова, произнесенные писателем, всегда радевшим о новизне, упорно постигавшем и постигшем ее природу!
И в «Стихах о загранице» (1956–1957) рельефность зарисовок соединяется с поиском внутренним, мыслительным. Сказав в начале пути: «И раскрыто сердце заранее — удивлению, узнаванию», — Кирсанов в дальнейшем и в самом деле с азартом выкладывает один «мгновенный снимок» за другим. Но тут же возникает потребность задуматься над всем виденным. И тогда он видит не только «лак», но и «гниль», тогда он изумленно признается: «Во мне возник прозаик». Что это — отказ от стиха? Нет, иное: «Вторгаться я обязан в жизнь, она важней мозаик!» И стих выполняет эту задачу образного вторжения в жизнь: за «кулисами» венецианских дворцов стоят безработные парни и их пальцы складываются в «салют, известный всем рабочим»; в кафе «Флориан» встает тень Мицкевича, страдавшего здесь «в бархатной неволе»; в редакции «L’Unita» происходит беседа, крепко-накрепко врезающаяся в сердце московского поэта. И далее в стихах следуют одна за другой картины западноевропейской действительности, оцениваемой нашим соотечественником.
В циклах «Этот мир» (1945–1956), «Под одним небом» (1960–1962), в поэме «Следы на песке» (1962) Кирсанов также ведет стих свободно и раскованно, словно прошивая сквозным действием различные планы поэтического повествования. Без какой-либо натяжки, непринужденно и властно, он измеряет планетарными масштабами простейшие и сложнейшие человеческие чувства и запросто обживает космические пространства, чувствуя здесь себя, как в родном доме. Дерзкий взлет метафор оправдан, потому что в нем схвачено естественное становление доброго, чистого, нежного чувства. Рядом с взволнованными строками, передающими самые возвышенные стремления, дышащими озонированным воздухом, появляются строки пытливые, аналитически внимательные ко всему сложному, противоречивому. К поэту пришло «счастье — жить в мире осознанном», счастье «знать, что я часть человечества». Это знание и становится источником создания образов живых, трепетных и вместе с тем освещающих глубинные процессы общественной жизни.
Анализ и синтез, исследование и обобщение нераздельны, питают друг друга в произведениях зрелых, улавливающих динамику общественной жизни, направление ее развития. В цикле «Под одним небом» лирический герой проходит через испытания многие и трудные — через пустоту покинутого дома и через бешенство стихий, через «гул гор, смоляной мрак, барабан града» и через искушения суемудрием, «шаманством», велеречивостью, через смутность предвидений, предощущений. Поэт не умалчивает о том, что омрачает судьбы земного шара, но в его спокойных, взвешенных словах гораздо больше мужественного оптимизма, чем в беспечально ликующих возгласах, что так часто раздавались в стихах прошлых лет, выходивших из-под пера Кирсанова, и, конечно же, не только Кирсанова! Именно потому так прочно ложатся в строку, так твердо звучат слова, заключающие одно из сильнейших стихотворений цикла: «Этот мир мой, я в него верю».
Для доказательства истинности своей веры автор находит аргументы свежие, оригинальные. Оригинальные и по мысли, и по фактам, и по слову. Он очень заботится о том, чтобы речевой строй его стиха был гибок, свободен, многогранен. Он знает: «поэзия ищет и ждет выражения» — впечатляющего, яркого, разностороннего. И потому любит «всяческую метаморфозу, и поэзией ставшую прозу». Действительно: его полупрозаический, с неброской, еле ощущаемой рифмовкой, написанный «сплошной» строкой дифирамб «Слова» из «Поэмы поэтов» исполнен поэтического напряжения. Какие только определения — их несколько десятков! — он не находит для характеристики языковых богатств!
Особое место Семен Кирсанов отводит лубочному стиху, что так хорошо послужил ему в «Фоме Смыслове». Поэт требует уважительного отношения к этому стиху: «Ничего, что он шире и тише, что нету в нем слоговых часовых, дисциплинированных четверостиший». И чтобы делом подтвердить свою позицию, пишет озорное, лукавое «Сказание про царя Макса-Емельяна» (1962–1964) — вольную композицию, в которой скоморошьи интонации и мотивы прослоены вполне современными ассоциациями и сопоставлениями. Сквозной темой здесь оказывается презрение к тунеядству, уважение к свободному труду.
И сразу же — возвращение к сложным вопросам современной жизни. В поэме «Однажды завтра» (1964) Кирсанов старается рассказать о человеческом существовании с позиций завтрашнего дня, когда этого человека, рассуждающего, переживающего, уже не будет, но будет продолжаться жизнь человечества. Поэт не требует самоотречения, растворения в огромной бесконечности, да и достижимо ли, естественно ли подобное спокойное отношение к небытию?! Но знает: «Мы все из круга жизни», — и находит опору в этой множественности, обилии действительности и неостановимом движении жизни. Он убежден: «Чудо — не вечность, чудо — век… Чудо — нашел! Чудо — что сам на свете нашелся». Вот почему автор и позволяет себе обратиться к потомкам со словами дружелюбия: «Но там, где мы числимся „выбывшими“, вписаны вы — бывшие мы». Так сказано в стихах. Их поддерживает и проза, впрочем, приближенная к поэзии! «Нужно только помнить, что мы не одни, что были они. Что в одних мы кончаемся, а в других начинаемся снова. И последнее слово: нельзя, чтобы кто-нибудь умер совсем». Чего здесь больше: скорби, надежды? Нет, человеческого достоинства и мудрой ясности взгляда!
Не этого ли и добивался Кирсанов, когда писал: «Хочу я только трезвости…» И еще: «И зренья, только зренья — в глубинный жизни слой…» Нет, конечно, не только трезвая мысль, но и поэзия живет в его стихах, в его поэме «Зеркала» (1965–1968), которую он назвал «Повестью в двух планах». Образное исследование всегда отличалось и будет отличаться от научного, всегда будет иметь свою особую логику. Но в том-то и сказывается чудесное могущество искусства, вооруженного верной и справедливой идеей, что оно может, нимало не поступаясь своей особенной природой, проникать действительно в глубинные слои жизни.
Так и написаны «Зеркала». Автор сразу же вводит в поэму волшебный домысел, сказочную гипотезу, которая и останется основою повествования. Он утверждает, что окружающие нас зеркала сберегают, утаивают навсегда все, что в них отразилось хоть однажды. И относится к высказанному им предположению с совершенной серьезностью, более того — драматизмом:
Жизни
точный двойник,
верно преданный ей,
крепко держит
тайник
наших подлинных дней.
Тревога, напряжение в этих строках… Они здесь уместны потому, что фантастический «допуск» понадобился поэту для постижения «подлинных дней», той правды, которую скрывает оболочка, скорлупа, шелуха внешнего, кажущегося.