ОСЕНЬ
Les sanglots longs…
Paul Verlaine[1]
Лес окрылен,
веером — клен.
Дело в том,
что носится стон
в лесу густом
золотом…
Это — сентябрь,
вихри взвинтя,
бросился в дебрь,—
то злобен, то добр
лиственных домр
осенний тембр.
Ливня гульба
топит бульвар,
льет с крыш…
Ночная скамья,
и с зонтиком я —
летучая мышь.
Жду не дождусь…
Чей на дождю
след?..
Много скамей,
но милой моей
нет!..
Моросит на Маросейке,
на Никольской колется…
Осень, осень-хмаросейка,
дождь ползет околицей.
Ходят конки до Таганки
то смычком, то скрипкою…
У Горшанова цыганки
в бубны бьют и вскрикивают!..
Вот и вечер. Сколько слякоти
ваши туфли отпили!
Заболейте, милый, слягте —
до ближайшей оттепели!
Я надел в сентябре ученический герб,
и от ветра деревьев, от веток и верб
я носил за собою клеенчатый горб —
словарей и учебников разговор.
Для меня математика стала бузой,
я бежал от ответов быстрее борзой…
Но зато занимали мои вечера:
«иже», «аще», «понеже» et cetera…
Ничего не поделаешь с языком,
когда слово цветет, как цветами газон.
Я бросал этот тон и бросался потом
на французский язык:
Nous étions… vous étiez… ils ont…
Я уже принимал глаза за латунь
и бежал за глазами по вечерам,
когда стаей синиц налетела латынь:
«Lauro cinge volens, Melpomene, comam!»
Ax, такими словами не говорят,
мне поэмы такой никогда не создать!
«Meine liebe Mari», — повторяю подряд
я хочу по-немецки о ней написать.
Все слова на моей ошалелой губе —
от нежнейшего «ax» до клевков «улюлю!».
Потому я сегодня раскрою тебе
сразу все:
«amo»,
«jʼame»,
«liebe dich»
и «люблю».
О, город родимый!
Приморская улица,
где я вырастал
босяком голоштанным,
где ночью
одним фонарем караулятся
дома и акации,
сны и каштаны.
О, детство,
бегущее в памяти промельком!
В огне камелька
откипевший кофейник.
О, тихо качающиеся
за домиком
прохладные пальмы
кофейни!
Войдите!
И там,
где, столетье не белены,
висят потолки,
табаками продымленные.
играют в очко
худощавые эллины,
жестикулируют
черные римляне…
Вы можете встретить
в углу Аристотеля,
играющего
в домино с Демосфеном.
Они свою мудрость
давненько растратили
по битвам,
по книгам,
по сценам…
Вы можете встретить
за чашкою «черного» —
глаза Архимеда,
вступить в разговоры:
— Ну как, многодумный,
земля перевернута?
Что?
Найдена точка опоры?
Тоскливый скрипач
смычком обрабатывает
на плачущей скрипке
глухое анданте,
и часто —
старухой, крючкастой,
горбатою,
в дверях появляется
Данте…
Дела у поэта
не так ослепительны
(друг дома Виргилий
увез Беатриче)…
Он перцем торгует
в базарной обители,
забыты
сонеты и притчи…
Но чудится — вот-вот
навяжется тема,
а мысль налетит
на другую — погонщица —
за чашкою кофе
начнется поэма,
за чашкою кофе
окончится…
Костяшками игр
скликаются столики;
крива
потолка дымовая парабола.
Скрипач на подмостках
трясется от коликов;
Философы шепчут:
— Какая пора была!..
О, детство,
бегущее в памяти промельком!
В огне камелька
откипевший кофейник…
О, тихо качающиеся
за домиком
прохладные пальмы
кофейни.
Стоят и не валятся
дымные,
старые
лачуги,
которым свалиться пристало…
А люди восходят
и сходят, усталые, —
о, жизнь! —
с твоего пьедестала!
Грифельные доски,
парты в ряд,
сидят подростки,
сидят — зубрят:
«Четырежды восемь —
тридцать два».
(Улица — осень,
жива едва…)
— Дети, молчите.
Кирсанов, цыц!..
сыплет учитель
в изгородь лиц.
Сыплются рокотом
дни подряд.
Вырасту доктором
я (говорят).
Будет нарисовано
золотом букв:
«ДОКТОР КИРСАНОВ,
прием до двух».
Плача и ноя,
придет больной,
держась за больное
место: «Ой!»
Пощупаю вену,
задам вопрос,
скажу: — Несомненно,
туберкулез.
Но будьте стойки.
Вот вам приказ:
стакан касторки
через каждый час!
Ах, вышло иначе,
мечты — пустяки.
Я вырос и начал
писать стихи.
Отец голосил:
— Судьба сама —
единственный сын
сошел с ума!..
Что мне семейка —
пускай поют.
Бульварная скамейка —
мой приют.
Хожу, мостовым
обминая бока,
вдыхаю дым
табака,
Ничего не кушаю
и не пью —
слушаю
стихи и пою.
Греми, мандолина,
под уличный гам.
Не жизнь, а малина —
дай
бог
вам!
Быстроходная яхта продрала бока,
растянула последние жилки
и влетела в открытое море,
пока от волненья тряслись пассажирки.
У бортов по бокам отросла борода,
бакенбардами пены бушуя,
и сидел, наклонясь над водой, у борта
человек, о котором пишу я.
Это море дрожит полосой теневой,
берегами янтарными брезжит…
О, я знаю другое, и нет у него
ни пристаней, ни побережий.
Там рифы — сплошное бурление рифм,
и, черные волны прорезывая,
несется, бушприт в бесконечность вперив,
тень парохода «Поэзия».
Я вижу — у мачты стоит капитан,
лебедкой рука поднята,
и голос, как в бурю взывающий трос,
и гордый, как дерево, рост.
Вот вцепится яро, зубами грызя
борта парохода, прибой, —
он судно проводит, прибою грозя
выдвинутою губой!
Я счастлив, как зверь, до ногтей, до волос,
я радостью скручен, как вьюгой,
что мне с командиром таким довелось
шаландаться по морю юнгой.
Пускай прокомандует! Слово одно —
готов, подчиняясь приказам,
бросаться с утеса метафор на дно
за жемчугом слов водолазом!
Всю жизнь, до седины у виска,
мечтаю я о потайном.
Как мачта, мечта моя высока:
стать, как и он, капитаном!
И стану! Смелее, на дальний маяк!
Терпи, добивайся, надейся, моряк,
высокую песню вызванивая,
добыть капитанское звание!