Но разрешите мне прервать заполнение этой таблеты нелепиц. Что бы ни думали и ни говорили кругом, дружба Джона вполне наградила меня. Дружба тем более драгоценная, что нежность ее намеренно скрадывалась — в особенности, когда мы были с ним не одни, — этакой грубоватостью, проистекавшей из того, что можно назвать величием сердца. Все обличье его было личиной. Физический облик Джона Шейда так мало имел общего с гармонией, скрытой под ним, что возникало желание отвергнуть его как грубую подделку или продукт переменчивой моды, ибо если поветрие века Романтиков норовило разжижить мужественность поэта, оголяя его привлекательную шею, подрезая профиль и отражая в овальном взоре горное озеро, барды нашего времени, — оттого, может статься, что у них больше шансов состариться, — выглядят сплошь стервятниками или гориллами. В лице моего изысканного соседа отыскалось бы нечто, способное радовать глаз, будь оно только что львиным или же ирокезским, к несчастью, сочетая и то и другое, оно приводило на ум одного из мясистых хоггартовских пьянчуг неопределенной половой принадлежности. Его бесформенное тело, седая копна обильных волос, желтые ногти на толстых пальцах, мешки под тусклыми глазами постигались умом лишь как подонки, извергнутые из его внутренней сути теми же благотворными силами, что очищали и оттачивали его стихи. Он сам себя перемарывал.
Я очень люблю одну его фотографию. На этом цветном снимке, сделанном одним моим недолговременным другом, виден Шейд, опершийся на крепкую трость, принадлежавшую его тетушке Мод (смотри строку 86). На мне белая ветровка, купленная в местном спортивном магазине, и широкие лиловатые брюки, пошитые в Канне. Левая рука приподнята — не с намерением похлопать Шейда по плечу, как оно кажется, но чтобы снять солнечные очки, которых, однако, она так и не достигла в этой жизни, т. е. в жизни на фотографии, а под правой рукой зажата библиотечная книга — это монография о некоторых видах земблянской ритмической гимнастики, которыми я собирался увлечь моего молодого квартиранта, вот этого, который нас щелкнул. Неделю спустя он обманул мое доверие, мерзко использовав мой отъезд в Вашингтон: воротясь, я обнаружил, что он ублажался рыжеволосой шлюхой из Экстона, оставившей свои вычески и блевотину во всех трех туалетах. Натурально, мы сразу же и расстались, и я через щель в оконном занавесе смотрел на бабника Боба, как он стоит, жалковатый, со своим бобриком, потертой вализой и лыжами, подаренными мной, выброшенный на обочину, ожидающий однокашника, который увезет его навсегда. Я все способен простить, кроме предательства.
Джон Шейд и я, мы никогда не обсуждали никаких моих личных невзгод. Наше тесное дружество обреталось на более высоком, исключительно интеллектуальном уровне, там, где отдыхаешь от чувственных смут, а не делишься ими. Преклонение перед ним было для меня своего рода альпийским целением. При каждом взгляде на него я испытывал грандиозное ощущение чуда, особенно в присутствии прочих людей, людей низшего ряда. Особое очарование придавало этому чуду пониманию мною того, что они не чувствуют, как я, не видят, как я, что они принимают Шейда за должное вместо того, чтобы, так сказать, всеми жилками впитывать романтическое приключение — близость к нему. Вот он, говорил я себе, вот голова, содержащая мозг особенной разновидности — не синтетический студень, закупоренный в черепах окружающих. Он смотрит с террасы (в тот мартовский вечер — с террасы дома проф. Ц.) на дальнее озеро. Я смотрю на него. Я свидетельствую уникальный физиологический феномен: Джон Шейд объясняет и переделывает мир, вбирает его и разбирает его на части, пересопрягая его элементы в самом процессе их накопления, чтобы в некий непредсказуемый день сотворить органичное чудо — стихотворную строчку — совокупление звука и образа. И я испытываю такой же трепет, как в раннем детстве, когда за чайным столом дядюшкина замка следил за фокусником, сию минуту дававшим фантастическое представление, теперь же мирно глотавшим ванильное мороженое. Я таращился на его пудренные щеки, на волшебный цветок в петлице, прошедший в ней через последовательность разнообразных превращений и успокоившийся, наконец, в образе белой гвоздики, и особенно на восхитительные, текучие с виду пальцы, способные по его желанию закрутить чайную ложку и превратить ее в солнечный луч или сделать из блюдца голубку, запустив его ввысь.
Поэма Шейда — это и впрямь внезапный всплеск волшебства: седоволосый мой друг, мой возлюбленный старый фокусник сунул в шляпу колоду справочных карточек — и вытряс оттуда поэму.
К этой поэме нам и следует теперь обратиться. Мое Предисловие было, уверен, не слишком скупым. Иные заметки, построенные как живой комментарий с места событий, определенно удовлетворят и самого ненасытного читателя. И хоть эти заметки следуют — в силу обычая — за поэмой, я посоветовал бы читателю сначала ознакомиться с ними, а уж потом с их помощью изучать поэму, перечитывая их по мере перемещенья по тексту и, может быть, покончив с поэмой, проконсультироваться с ними третично, дабы иметь законченную картину. В случаях вроде этого мне представляется разумным обойтись без хлопотного перелистывания взад-вперед, для чего следует либо разрезать книгу и скрепить вместе соответственные листы произведения, либо, что много проще, купить сразу два экземпляра настоящего труда, которые можно будет затем разложить бок о бок на удобном столе, не похожем на шаткое сооружение, на котором рискованно царит моя пишущая машинка в этом жалком приюте для престарелых моторов с каруселью внутри и снаружи моей головы, во множестве миль от Нью-Вая. Позвольте же мне сказать, что без моих примечаний текст Шейда попросту не имеет никакой человеческой значимости, ибо человеческой значимости такой поэмы, как эта (слишком робкая и сдержанная для автобиографического труда, с выпуском массы бездумно отвергнутых содержательных строк), не на что опереться, кроме человеческой значимости самого автора, его среды, пристрастий и проч., — а все это могут ей дать только мои примечания. Под таким замечанием мой бесценный поэт, вероятно, не подписался бы, но — к добру или к худу — последнее слово осталось за комментатором.
Чарльз Кинбот
19 октября 1959 года, Кедры, Ютана.
Бледное пламя
Поэма в четырех песнях
1 Я тень, я свиристель, убитый влет
Подложной синью, взятой в переплет
Окна, клуб пепла, легкий прах,
Порхавший в отраженных небесах{1}.
Так и снутри раздваиваюсь я:
Я лампа, яблоко, — когда разъяв
Завесу ночи, прямо над травой
Развешиваю мебель. И какой
Бывал восторг, когда паденье снега
10 Лужайку спрячет и приблизит к небу,
Кровать и стул поставив, наконец,
Там на снегу, в хрустальнейшей стране!{2}
Вернемся в снегопад: здесь каждый клок
Бесформен, медлен, вял и одинок,
Унылый белый мрак, белесый бледный день,
Нейтральный свет, абстрактных сосен сень.
Ночь обнесет двойной оградой{3} сини
Картину с созерцателем картины.
А утром: чьи пришпоренные ноги
20 Вписали строчку в чистый лист дороги?
Дивится перл мороза. Снова мы
Направо слева ясный шифр зимы
Читаем: точка, стрелка вспять, еще разок:
Вот точка, стрелка вспять… Тетеревиный скок!
Се гордый граус, бородач-любовник,
К нам на зады слетал клевать шиповник.
Не Хольмса ль{4} вспять пустил по следу хват,
Обувший туфли передом назад?
Мне все ласкает взоры — даже грязь.
30 Я наделен престранным свойством глаз —
Фотографическим. Буквально. Стоит мне
Им волю дать иль, вздрогнув, в тишине
Отдать приказ, как все, что видят взоры, —
Убранство комнаты, листва гикори,
Капели стылые стилеты{5} — все ложится,
Подобно оттиску, на дно глазницы,
Там в глубине хранясь и час, и два. Пока
Все это длится, нужно лишь слегка
Прикрыть глаза{6} и заново узришь
40 Листву иль комнату, или трофеи крыш.
Мне в толк не взять, как видеть нашу дверь{7}
Я мог от озера, в колледж идя по Лейк-роуд, а теперь,
Хоть мне ни деревце ни застит, я не вижу,
Как ни тружусь, ни дверь, ни даже крышу.
Должно быть, здесь пространственный извив
Творит загиб иль борозду, сместив
Непрочный вид — каркасный дом с потертой
Лужайкой меж Вордсмитом и Гольдсвортом{8}.
Пекан{9} косматый, мой любимец, здесь расплел
50 Нефритовую гриву, тощий ствол
Как червем съеден, солнце ввечеру
Покроет бронзой чернь коры, и на кору
Тень от листвы падет гирляндой неопрятной.
Он груб и крепок, он устроен знатно.
Две белых бабочки сменяют свой убор
На фиолетовый в тени, где до сих пор
Качелей дочкиных колышется фантом{10}.
Сам дом таков, как был. Мы изменили в нем
Одно крыло. Теперь солярий там и весел
60 Оконный вид в кругу фасонных кресел.
Антенны скрепка{11} высится взамен
Тугого флюгера, где чуть ни каждый день{12}
Наивный пересмешник вел для нас
Программ подслушанных нехитрый пересказ.
С «чиво-чиво» переключался он
На чистое «ти-ви, ти-ви», потом —
Со скрежетом: «ура, ура, уррра!», —
И грациозно скачет, хвост задрав.
Попрыгает и вновь («ти-ви») мгновенно
70 Взлетает на насест — на новую антенну{13}.
Я был дитя, когда отец и мать{14},
Два орнитолога, скончались. Вспоминать
Я столько раз их пробовал, что ныне
Им счет на тысячи веду. В небесном чине,
В достоинствах туманных растворясь,
Они истаяли, но слов случайных связь,
Прочитанных, услышанных, упряма:
«Инфаркт» — всегда отец, а «рак желудка» — мама.
Угрюмый собиратель мертвых гнезд
80 Зовется «претерист»{15}. Ночует нынче гость,
Где я дремал{16}, канадской нянею укрытый,
И слушал шум внизу и возносил молитвы
За дядей, тетей, няню, за Адель,
Ее племянницу (знавала папу{17}), за людей
Из книг, за Бога. Чтоб у них все кончилось удачно.
Меня взрастила тетя Мод{18}. Чудачка,
Художник и поэт, влюбленный в пустяки,
В обыденность, куда вплелись ростки
Гротеска, линии судьбы. Малютки нашей рев
90 Еще ей слышан был. Мы комнату ее{19}
Оставили как есть. Здесь сувениров{20} сброд
Творит в ее манере натюрморт:
В стеклянном пресс-папье{21} под зыбью пузырьков
Залив, на индексе раскрытый том стихов
(Мавр, Мор, Мораль, Мура), гитара-ветеран,
Веселый череп и курьез из местной «Сан»
«„Бордовые Чулки“ на Чепменском Гомере{22}
Вломили „Янки“», 8:7, прикноплен к двери.
Мой Бог скончался юным. Бить поклоны
100 Я униженьем счел, не видя в нем резона.
Свободный жив без Бога{23}. Но в природе
Увязший по уши, я так ли был свободен?
Всем детским небом зная наизусть
Златой смолы медвяный, рыбий вкус!
В тетрадях детских радостным лубком
Живописал я нашу клетку: ком
Кровавый солнца, радуга, муар
Колец вокруг луны и этот редкий дар
Природы — «радужка»{24}, — когда над гранью гор
110 В пустыне неба нам утешит взор
Сквозного облачка опаловый овал, —
Зерцало радуги, построенной средь скал
Долины дальней сыгранным дождем.
В какой изящной клетке мы живем!
И крепость звуков: темная стена
Трильонами сверчков в ночи возведена.
Непроницаема! Всходя на холм, я встал,
Расстрелянный их трелями. Вон там
Оконца, Доктор Саттон{25}. Там Пегас.
120 Что были пять минут{26} за сотни лет до нас?
Так, мелкого песку от силы сорок унций.
Переглазеть звезду. Двум безднам ужаснуться,
Былой и будущей. Над куполом главы
Они сошлись, как два крыла, и вы мертвы.
Дремучий человек, уместно здесь ввернуть,
Счастливее: он видит Млечный Путь
Лишь когда мочится. Как ныне, в прежни дни,
Цепляясь за сучки и стукаясь о пни,
Бродил я на авось. Одышлив, толст и вял,
130 Я сроду мяч не гнал и клюшкой не махал.{27}
Я тень, я свиристель, убитый влет{28}
Поддельной далью, влитой в переплет
Окна. Во мне был мозг, пять чувств
(Одно чудесное), а в прочем был я пуст
И странноват. С ребятами играл
Я лишь во сне, но зависти не знал, —
Вот разве что к прелестным лемнискатам{29},
С небрежной легкостью велосипедным скатом
Рисуемым по мокрому песку.
Нежнейшей боли нить,
140 Игрушка Смерти — дернуть, отпустить —
Ослабла, но сквозит во мне ее накал.
Раз, лет в одиннадцать, я на полу лежал,
Следя за куклой заводной{30}, что огибала
(С жестяной тачкою жестяный малый)
Стул, целя под кровать, вихляясь на бегу.
Вдруг солнце взорвалось в моем мозгу.
И сразу — тьмы роскошное убранство.
Мне чудилось, я разметен в пространстве
И времени, — нога средь вечных льдов{31},
150 Ладонь под галькой жданных берегов,
В Афинах ухо, глаз, где плещет Нил,
В пещерах кровь и мозг среди светил.
Унылые толчки в триасе, зелень
И пятна света в верхнем плейстоцене,
Внизу палеолит, оттуда тянет льдом,
И все, что сбудется, в отростке локтевом.
Так до весны нырял я по утрам
В мгновенное беспамятство. А там —
Все кончилось, и память стала таять,
160 Я старше стал. И научился плавать.
Но словно отрок, чей язык однажды{32}
Неволей утолил несытой девки жажду,
Я был растлен, напуган и заклят.
Хоть доктор Кольт твердил, что расточился яд
Того, что он назвал болезнью возрастной,
Заклятье длится, стыд всегда со мной.