Она повела меня, моя «наречница», помогла подняться на стул, а со стола – руку протянула вскарабкаться на комод («Эка, угораздило»! – удивлялись потом); а посадив на комод, с комода же и дряпнула головою об пол – лицом в железо. От моей несмышлености, конечно, так объяснили, но была и моя вина: непоседливость! Я не знал еще, что такое «возражать», и у меня осталось, как мое: я сам себя изуродовал – и след разорванной губы, и переломанный хрящик, нос-пуговка. Мне и в голову не приходило подумать тогда, что кому-то и для чего-то понадобилось переделать меня: родился я на один склад, а вышел в мир другим – не-я. А не будь того, что было, не так быть было бы моей жизни.
И вот опять случилось. Но тут я совсем ни при чем: когда на меня сердились, всегда вспоминали: «И нос сломал себе!» Мне переломили жизнь.
Я уж больше не гимназист, и никогда не буду в подлиннике читать Софокла, и филологом (моя мечта!) мне не быть, и это в то время, когда после запоя приютившийся у нас сын няньки, половой с Зацепы, принявший имя «Прометей», ревностно учился по-гречески. И герб на фуражке у меня не серебряный – М. 4. Г., а золотой: А К. У., – Александровского коммерческого училища, и все другое – цвет: зеленый бархат с красным кантом, черное с золотыми пуговицами; я донашиваю свою серую гимназическую шинель.
А случилось это ко второму семилетию моей жизни и произошло из «жалости»… В один прекрасный день мне было сказано, что в гимназию мне больше незачем ходить, я переведен в коммерческое училище, куда переводится мой брат; он был хворый и слабый, и в гимназии ему было трудно, – «чтобы не оставлять его одного!». Александровское коммерческое училище основано Н. А. Найденовым, – «попечитель», и был у него помощник Трапезников, но это только для порядку, Н. А. Найденов, как на Бирже, так и в училище, все. С братом он говорил тихо – жалел его, а со мной, не глядя, и резко – то ли не мог простить мне мою ошибку: «Песцовые книги»? или это моя задорная пуговка и всматривающийся глаз раздражали его? «Так чтобы не оставлять его одного!» – показал он на брата, и этим дело кончилось, и бесповоротно.
Как не понять! но помириться я не мог. Конечно, кому-то и для чего-то понадобилась эта ломка, но об этом я не думал тогда. И бунтуя, спрашивал ее – я говорил в тьму, тьме говорил, изменчивой моей «наречнице»: «Пожалели брата, а почему меня не жалко?»
И это, как себя помню, был я из всех, по общему признанию, «грубый» – «грубый человек» (а по мне, и это я рано почувствовал, что если «грубый», то уже и не «человек»!), а грубость моя определялась моей нечувствительностью: и ничем меня не проймешь, и никогда не плачу; а ведь известно: слезы – человечность, и лишены этого дара, по Андерсену, только русалки! И то еще приписывалось моей грубости, что я никогда не винился, – я никогда ни в чем не признавал себя виноватым, хотя бы застигнутый с поличным, как в случае с яблоками.
В раннем детстве я чуть дом не сжег – хорошо, что вовремя хватились… Я не отдавал себе отчета, как в полусне, но почему огонь – я знаю. Но теперь я растерялся. И меня не узнать было. Я и прозвище получил «крот» не по глазам, о моей подземной природе никто еще не догадывался, а за то, что я все что-то делал, «рылся, как крот». А тут я и стол свой не приберу – «полный беспорядок»! А был у меня слоненок, не как игрушка, а как теперь мой «фейерменхен», цверг в колпачке, всегда со мной на столе, я и слоненка забросил, валялся серый, задрав мягкий хобот. Свою должность няньки я исполнял, но все как-то так, вроде прислуги.
И в коммерческом не так уж легко оказалось, брат захворал. И всегда он очень мучился с головой, и теперь, подпершись кулаком, молча сидел у стола, как в клещах, и мне его жалко стало. И я подумал: буду учиться по-английски, прочитаю в подлиннике Шекспира! А скоро и совсем я утешился; конечно, гимназию вычеркнуть никак нельзя, но надо же как-то… меня утешило «meine Muttersprache»[23]. На уроках немецкого языка читали «Германа и Доротею». Меня очень занимало. А для «безобразия» я воображал себя «аптекарем»: вы помните его классическое объяснение, чтобы никогда не торопиться и терпеливо ждать? – а стоит только представить себе, как плотники быстро сколачивают тебе гроб, и все нетерпение пройдет! И в этом весь аптекарь и другие его ответы, а такое соблазняет ляпнуть.
Учитель немецкого языка Август Львович Линде выделил меня и был особенно внимателен, прощал все мои ошибки – мои «Remisovische Fehlen»[24]. Странное дело, Линде когда-то учил в гимназии Креймана; его ученики – В. Я. Брюсов и П. М. Пильский. О своем учителе Брюсов вспоминал с отвращением, между ними была взаимная ненависть. А между тем Линде любил «поэзию», знал наизусть Гёте, сам писал стихи; при окончании училища я получил от него его поэму, аккуратно изданную автором, – отголосок «Германа и Доротеи».
Александровское коммерческое училище в Бабушкином переулке. Путь с Земляного вала по Садовой и от фабрики Хишина на Старую Басманную. На Басманной, держась Никиты Мученика, ходил юродивый Федя. Что-то похожее было в его лице на Достоевского, каким он запомнился мне по портрету из «Нивы», и эти острые, скулами суженные глаза, и редкая борода, развевавшаяся, как у покойника, – в мглистое осеннее утро несли раз к Николе Ковыльскому, и из дощатого желтого гроба мне бросилась в глаза такая борода, и без единой кровинки, вот уж мертвенно-бледный! А был он увешан блестящими кастрюльками и погромахивал, выкрикивая одно слово в такт – «Каульбарс», это как у Горького в «Артамоновых» дурачок Антон свое «Куятыр-Кайямас». А то станет и, не шелохнясь, и в мороз, стоит глазами в карниз красной колокольни – на присмиревших ворон, выглядывавших на него черными клювами из-под снегу: с ними он разговаривал. И под его глазом, случалось, с шумом осыпая его снегом, слетали к нему вороны и, важные, ходили вокруг под громых и грохот кастрюлей. Детей и собак он любил, это чувствовалось, и мы никогда не обходили его, всегда еще приостановишься, потрогаешь его ордена – так мы его кастрюльки называли, и он всегда так смотрит на нас – мне представлялось, что в его глазах еще есть глаза, а за ними третьи, и вот ими-то оттуда он и смотрит на нас, а тут и какая-нибудь потерявшая хозяина или прогнанная со двора собака между ног у него трется. А когда мы давали ему яблоко или что было у нас из сластей – финик или винную ягоду, он никогда сразу не съест, а бережно подержит в руке, подует, приложит себе к глазам и сердцу. Откуда он появился, никто не знал, а кругом все его знали: юродивый Федя Кастрюлькин – Божий человек! На ночь он уходил за Межевой институт, там пустыри – в разбитом, заброшенном на зиму шалаше он ютился.
Мы возвращались после уроков гурьбой. Навстречу Федя – издалека он завидел нас и руками что-то показывал. А когда мы с ним поравнялись и я очутился лицом к лицу и полез было в карман, не найду ли «завалящего», чего дать ему, я невольно почувствовал – уже не третьи, как обычно, а десятые его глаза, из самой глуби, смотрят на меня. И вдруг, как прорезанный, вздрогнув – и все его кастрюли разом грохнули, – он отшатнулся и, наклонив голову, плюнул мне в лицо – прямо в глаза. Я только заметил, что стоим мы друг против друга одни – все разбежались. С восторгом закричал он свое «Каульбарс-Кайямас!» и, круто повернувшись, пошел. А уж собрался народ, видели! и шептались. Я утерся рукавом, платка никак не смог отыскать, и тоже пошел. Медленно шел я, не по-моему, лицо горит – должно быть, рукавом натер! – и режет глаза, промыть бы! И еще я чувствовал, только словами не выговаривалось – это очень трудно сказать! ведь другой раз, и кто это не знает, не то что слово, а чуть заметное, а все-таки замеченное движение как резанет и долго потом напоминает о себе, как оклик.
Пока я дошел до дому, не только на Старой Басманной, Садовой, Землянке, а и вся Таганка, все знали, и повторялось: «Федя юродивый Найденовского племянника оплевал!» А в тот вечер я услышал: «Что же вы хотите, Марья Александровна, – это говорили матери, – если уж и святой человек…» Я было поднялся, чтобы в чем-то оправдаться, и вдруг почувствовал то самое, что дорогой, невыго-вариваемое, и остался на месте: в чем же мне оправдываться?
На Большой Алексеевской по воскресеньям собираются у братца. Братец, как всегда, встречен был с радостью. На нем была белая вышитая косоворотка навыпуск, а вместо пояска широкая голубая лента – этот чудной наряд его напоминал блестящие кастрюли Феди, только не громыхало, а тихо разливалось шелком. И весь он, вымытый, выпаренный в бане, приглаженный, лучистый, ну, подлинно, «свете тихий», и каждое слово его было как свежий ключ, – в нем я узнавал знакомый мне волшебный образ Гоффманновской сказки: ведь он тоже «неизвестный» – «братец» – – и я говорю себе: это ты, безымянная светлая Русь! и вспоминая, слышу твой голос, когда и самое грубое сердце от дыхания этого звука растворяет железные створы, и откликается! Он читал Евангелие от Иоанна, 9-ую главу, о исцелении слепорожденного, как Христос, плюнув на землю, брением помазал слепому глаза и велел промыть – и слепой, промыв глаза, прозрел.