Правда, и я, и Виктор — просто томимся здесь, а Тихонов просто плачет — хочет вернуться поскорее в Ленинград, но его задерживает здесь ЦК: он пишет новый государственный гимн, пишет что-то очень важное для заграницы, для «Красной звезды» и т. д. Он чудесный, он умница, он рассказывает так, что можно слушать его до утра. Он внимателен и почти нежен ко мне, — я так рада, что он пока в Москве.
…Я закончила работу над <книгой>, расположила стихи, написала короткие эпиграфы, — если успею, то перепечатаю для вас экземпляр, — из-за отсутствия копирки и бумаги (до сегодняшнего дня) печатала в одном экземпляре… Я необычайно остро чувствую отсутствие твое рядом как редактора. Помнишь, сколько раз мы ругались почти до ненависти (и еще будем ругаться), но и в период этой ругани я очень хорошо понимала, что ты — настоящий редактор, нет, гораздо больше — для меня как автора, — и слово «редактор» очень мало что выражает по отношению к тебе, но тебе понятно, о чем я говорю. А сейчас я без тебя просто как без обеих рук…
Итак, я завтра хочу сдать книгу[269] в издательство, такой, как она у меня получилась (вообще-то надо было бы с ней подождать — ощущение, что очень много не дописано)…
Чувствую, что, читая это письмо, ты медленно раздражаешься. В общем, ты думаешь — проволынила полмесяца зря… Это не совсем верно; правда, я еще ничего нового не написала, не откликнулась еще на разные предложения и прочее. Но, во-первых, я осмысляла и продумывала происшедшее, во-вторых, все-таки копалась с книжкой… В-четвертых — некоторое количество из отпущенных дней ушло на высиживание по наркоматам и главкам, и мне кажется, что я имею теперь полное право писать, что я всей душой с вами, так как апельсины, мандарины, лимоны, сгущенное молоко и кофе — выклянчила я, к полному своему удивлению. Потому что, во-первых, не подозревала в себе столько снабженческо-организационных данных, а во-вторых, потому, что очень некстати пришло одно распоряжение, и наркомы решительно ничего не хотели давать. Но заговорила с наркомшей пищепрома сначала о наших женских делах, и потом мы так подружились, что она мне это отпустила… Я хочу предупредить тебя и Яшу, чтоб вы не слишком демонстрировали свое разочарование в связи с небогатым привозом Виктора. Действительно, крайне трудно было доставать даже то, что мы достали, и это только потому, что к нам, ленинградцам, все-таки очень хорошо относятся. Виктор делал все, что мог, с утра до ночи только и занимался этими делами, — это утомительно до дьявола — сидение в кабинетах разных, разговоры с начальниками, объяснение им, что такое дистрофия, и заверения, что Исаакиевский собор не разрушен. Виктор вообще замечательный дядька, я совершенно по-новому его здесь увидела, он сердечный человек, добрый, простой…
Вечер
Я писала тебе письмо целый день, оно нескладное, и это не только потому, что в номере у меня Муськины актеры что-то репетировали, но и потому, что все время стремилась перейти к главному. А главное в том, что я — одна. Крестника нет. Я была сегодня утром у профессора. Все, что произошло со мной, сложная блокадная комбинация из истощения, отеков и — непобедимого здоровья… Он говорил еще какие-то докторские комплименты относительно «цветущего» вида, но я ушла от него очень обиженная. Ну, «цветущий вид», но чувство все-таки такое, что кто-то надо мной нехорошо поиздевался. Я уже совсем поверила в появление крестника Красных командиров, я ждала его, ни от кого не скрывала этого, радовалась ему, гордилась им — и вот обман. Никакого сына, и может быть, очень надолго…
Теперь ты видишь, что у меня нет оснований больше не быть в Ленинграде. Мне уже некого больше беречь… И мне кажется, что, несмотря на всю бесконечную микроскопичность пользы, которую я приношу, мое пребывание в Ленинграде — не обман, хотя бы самой себя. Я хочу быть в Ленинграде…
16/III-42
А вчера поздно вечером вдруг представился огромный соблазн — целой новой жизни, соблазн столь великий, что я, кажется, соблазнюсь, тем более раз отпала необходимость (желанная необходимость) беречься для сына. Газета «Литература и искусство» предлагает мне быть их военным корреспондентом. Меня не будут прикреплять к какому-нибудь определенному фронту, а наоборот — будет предоставлена и обеспечена возможность разъездов по всем решительно фронтам, от Черного до Белого моря. Я буду командироваться на тот или иной фронт — недели на три, на две, затем возвращаться в Москву, писать, сдавать материал, некоторое время «гулять», затем — новая командировка. В частности, предполагаются частые командировки на Ленинградский фронт, в Ленинград. В общем, передо мною возможность побывать и повидать весь фронт войны, всю воюющую Россию. Когда я подумала об этом — мне дух захватило. «Остальных пьянила ширь весны и каторги»[270]. Ты подумай-ка, какое пространство, сколько новых людей, воля какая, какая густая, напряженная жизнь. Ну, верно, установка корреспонденций малосерьезная (практически) — «армия-защитница и носительница культуры», но ведь зато она емкая, особенно если не подходить к понятию культуры как к комплексу патефона и модного галстука, и материала в руки будет валиться бездна, а собственно для газеты писать придется не так много, она не ежедневная…
Я ни одной минуты не думала бы — принять или нет это предложение, если бы не было на свете Ленинграда и тебя… «Аще забуду тебя, Иерусалиме…» Я со слезами любви и счастья думаю о том, как нужно будет работать, чтобы вернуть городу и людям его человеческий вид, — еще в условиях войны, как он будет пробуждаться от этой темноты, оцепенения, как люди начнут улыбаться… (В первые дни в Москве, вечером, меня поразило, что люди громко смеются на улице, — сердце оборвалось, вспомнив страшные вечерние улицы Ленинграда.) Может быть, я пришлю вам стихи об этом — весне в Ленинграде, если они выйдут…
Тутошние товарищи уверяют меня, что мне совершенно необходимо принять это предложение, что вот именно побывав на фронтах, я напишу прекрасные стихи о Ленинграде, что нельзя же всю войну провести в Ленинграде, что я там уже «все видела» (как будто бы я там смотрела спектакль)…
Так как же мне быть? — скажи мне… Благословляешь или нет? Скажи, как ты хочешь. Завтра еще будем держать об этом совет с Витей.
Завтра, наверное, сдам все-таки свою книжку. Называть ее «Говорит Ленинград» не буду. Слишком много претензии в этом было бы, и не масштабно, надо гораздо скромнее. Что, если — «Ленинградский дневник»? Или в этом роде? Подумай, ладно? Между прочим, сегодня приходила ко мне Маргарита Алигер, — они устраивают все-таки на днях мой творческий вечер. Я, как тебе писала, никого ни о чем не просила — от еды до внимания, держалась и держусь очень тихо. Но моя поэмка пробила брешь в общественном равнодушии Союза писателей сама по себе. Знаешь, ее читают в списке, помимо меня, — уже очень много людей в Москве, и даже не только литераторы. Из литераторов и деятелей искусств читал Курганов[271] (правдист), читал Храпченко[272] и многие другие, — и такое мне о ней говорят, и друг другу говорят, что я почти испугана — после таких отзывов трудно написать что-нибудь такое, что люди бы признали еще лучшим, а я все же надеюсь, что это еще не совсем то, что надо написать о Ленинграде, и что я напишу лучше… Но имей в виду, что ко всему этому шуму я не прилагала никаких усилий и не занималась ее навязыванием кому бы то ни было, даже еще ни в один журнал не носила. Просто дала один экземпляр старому своему приятелю — Коле Канину, ну, а от него, пришедшего в восторг, все и пошло. Но, между прочим, поскольку в восторг пришел Курганов, у меня вдруг появилась дерзкая идея: что, если принести ее в «Правду»?..
Твои соображения относительно «ослабевшего духом», кажется, совершенно правильны, и надо выкинуть строфу, ему посвященную. Правда, мне кажется, неверно было бы создавать в поэме этакий иконописный город — «все герои»… Нет, не все, и в этом-то и дело. Я согласна, что это все выражено слабее, чем остальные места, — ну, пока у меня иначе не выходит. Ах, да вообще все это не то, перехвалено, а я уши развесила… Я все больше склоняюсь, чтобы убрать это место и сразу же после последней строчки строфы — «По мужеству подобный ветерану» — дать строчку точек и перейти к «Я никогда героем не была». А после обязательно восстановить исправленную для передачи в Ленинграде строфу: «И не хвалюсь я тем, что в дни блокады не изменяла радости земной».
Да в общем, раз Виктор завтра не уезжает, я успею перепечатать и послать вам книжку и в ней поэму. Очень прошу, найдите время просмотреть ее и беспощадно сказать мне — есть ли смысл издавать ее, всю книжку вообще, — вне Ленинграда, в таком виде и т. д. Я не уверена, что ее надо издавать сейчас — вне Ленинграда. В Ленинграде — другое дело, там она имела бы оперативное значение. А так — тема-то не завершена, в жизни не завершена, — блокада еще не сорвана, у книжки нет конца, — почему она кончается февралем? Надо еще что-то дописать, а дописывать можно лишь по мере движения самой жизни. Я не стремлюсь, чтобы она была издана, так что вы учтите это. В ней все-таки мало личного, такого, что нельзя объяснить… но оно должно бы было быть в такой книжке. И мне еще хочется, и внутри зреют стихи, пока еще в самом немом звуке — ненаписанные все же, о человеческой эстафете, о том, что мы научились любить друг друга, о том, как мы будем узнавать землю после войны, мы все-таки будем любить ее, всю залитую кровью, больную, грязную, — я хочу написать об этом обновлении восприятия жизни, ой, нет, не буду рассказывать, о чем хочу написать, лучше уж попробую написать. А знаешь, что больше всего волнует, — до слез прямо, — большинство людей в «Февральском дневнике»: строки о проспекте Красных Командиров[273] — здорово, верно?