Ознакомительная версия.
Утром вызванные врачи, осмотрев лежащую в непрекращающейся испарине больную, констатировали минувший кризис, и все поняли, что девочка будет жить дальше.
И действительно, через несколько дней она стала узнавать окружающих и говорить с ними, но ничего не слышала. Слух не возвращался к ней и после того, как она стала потихоньку вставать. По утрам из гостиной на весь дом раздавался её возглас:
– BONJOUR, MAMÁ!!
Инна Эразмовна торопливо кивала и страдальчески морщилась, а дочка уже орала в отцовском кабинете:
– BONJOUR, PAPÁ!!
По-военному подтянутый, сосредоточенный Андрей Антонович, готовый к отправке в Петербург, широко улыбался, щелкал её по носу, гладил лысый гладкий череп, и, успокоенная, она возвращалась в свою постель. К лету слух вернулся, а она сама окрепла настолько, что вся семья снова отправилась в привычную поездку на юг, в Крым, на берег Стрелецкой бухты.
А лунатизм остался. По мере того как по ночам росла, становясь всё ярче и радостнее, небесная луна, Ахматова становилась всё беспокойнее, начинала тосковать, иногда впадала в прострацию и ничего не замечала вокруг. Несколько раз после болезни повторялись и сомнамбулические припадки: в полнолуние она вставала и шла на лунный свет. Однако, наученный один раз, Андрей Антонович был всегда в такие ночи начеку, отыскивал её и приносил на руках домой. В это время он привязался к средней дочери больше обычного и почему-то был совершенно уверен, что её ждёт слава балерины. Очевидно, вся эта неожиданно вторгшаяся в дом «лунная романтика» ассоциировалась в его уме театрала и балетомана с соответствующими мизансценами из «Сильфиды» и «Жизели», столь вдохновенно воплощёнными на Мариинской сцене Мариусом Петипа.
Второй учебный год выдался самым тяжелым из школьных лет Ахматовой. Нужно было навёрстывать пропущенное и, вероятно, сдавать экзамены за весь седьмой класс[151]. Напряжённые занятия она выдерживала с трудом, а гимназические порядки раздражали её все больше. «А<нна> А<ндреевна> о преподавании в царскосельской гимназии говорит, что оно было очень плохо поставлено, – передаёт её рассказ П. Н. Лукницкий. – Многие учителя были только со средним образованием, гимназия была оборудована очень плохо, помещение было очень тесное». А сама Ахматова писала:
Училась в младших классах плохо, потом хорошо. Гимназией всегда тяготилась. В классе дружила только с Тамарой Костылевой, с которой не пришлось больше встретиться в жизни.
Светлым пятном на этом фоне стал торжественный акт 15 октября 1900 года, посвящённый открытию в Лицейском садике памятника Пушкину. Памятник получился великолепным – скульптор Роберт Бах считал бронзовое изваяние юного поэта-лицеиста, изящно присевшего на скамье, своим главным творением (а на счету Роберта Романовича были монументы М. И. Глинке в Петербурге, Петру Великому в Туле и целая галерея выдающихся скульптурных портретов современников). На цоколе памятника разместились пушкинские строки, специально отобранные Иннокентием Анненским для резчиков мастерской Штанге. Вокруг постамента разбили газон из живых цветов, сделали крытый вход, украшенный флагами; для почётных гостей, членов императорской фамилии и родственников Пушкина были устроены шесть лож. День был чудесный, солнечный, и нарядная толпа царскосёлов восторженно аплодировала явлению памятника из-под упавших брезентовых покрывал. Пел детский хор, играл оркестр; отслужили молебен, изваяние поэта освятили.
Ахматова вновь увидела среди почётных гостей Анненского, однако, на этот раз Иннокентий Фёдорович речей не говорил и выглядел очень бледно. Соседи по ложе даже осведомились о состоянии здоровья директора императорской гимназии. Анненский честно признался им, что не спал всю ночь. Как это часто бывает, накануне ему вдруг примерещилось, что, списывая цитаты для мастерской, он совершил ошибку и в пушкинском стихе «Весной, при кликах лебединых» проставил: «криках».
– Стоило ли волноваться, Иннокентий Федорович! – улыбнулся один из соседей. – «При кликах» или «при криках» – какая разница?
– Разница большая-с! – возразил Анненский. – Ровно сто лет: XVIII и XIX век!
Когда все разошлись и Лицейский садик опустел, Анненский задержался у памятника:
На синем куполе белеют облака,
И четко ввысь ушли кудрявые вершины,
Но пыль уж светится, а тени стали длинны,
И к сердцу призраки плывут издалека..
Не знаю, повесть ли была так коротка,
Иль я не дочитал последней половины?..
На бледном куполе погасли облака,
И ночь уже идет сквозь чёрные вершины…
И стали – и скамья, и человек на ней
В недвижном сумраке тяжеле и страшней.
Не шевелись – сейчас гвоздики засверкают,
Воздушные кусты сольются и растают,
И бронзовый поэт, стряхнув дремоты гнёт,
С подставки на траву росистую спрыгнёт[152].
Вновь в доме Шухардиной – Стихотворчество – Переход в третий класс – «Дикая девочка» – Репетитор Селиверстов – «Проклятые поэты» – Короткий сезон в Туровке.
Осенью 1900 года семья Горенко вновь вернулась в дом Шухардиной. У Ахматовой появилась своя комната:
Окно на Безымянный переулок, который зимой был занесён глубоким снегом, а летом пышно зарастал сорняками – репейниками, роскошной крапивой и великанами лопухами… Кровать, столик для приготовления уроков, этажерка для книг. Свеча в медном подсвечнике (электричества ещё не было). В углу – икона. Никакой попытки скрасить суровость обстановки – безделушками, вышивками, открытками.
Она по-прежнему была увлечена Пушкиным, а текст «Пиковой дамы» выбрала для перевода на французский язык во время гимназических занятий. По-видимому, в это время у неё уже начинает формироваться достаточно обширный круг чтения, куда, помимо хрестоматийных произведений школьной программы, входят некие новейшие стихотворные тексты, которые она достаёт, «уж не знаю откуда». Все месяцы этого года после болезни проходят у неё в смутных переживаниях пробуждающейся творческой воли, ещё не осознанной и потому схожей по ощущениям с лунатическими психозами (а иногда, вероятно, и сливающимися с ними). «Её никогда не покидало чувство, – свидетельствует Аманда Хейт, – что начало её поэтического пути тесно связано с этим таинственным недугом». Отсюда, по всей вероятности, берёт своё начало та «клиническая картина» творчества, которую Ахматова многократно опишет в стихах и в прозе и которая в её изложении представляет нечто среднее между горячечным кошмаром и пророческой одержимостью (кликушеством):
Бывает так: какая-то истома;
В ушах не умолкает бой часов;
Вдали раскат стихающего грома.
Неузнанных и пленных голосов
Мне чудятся и жалобы и стоны,
Сужается какой-то тайный круг,
Но в этой бездне шёпотов и звонов
Встаёт один, всё победивший звук.
Так вкруг него непоправимо тихо,
Что слышно, как в лесу растёт трава,
Как по земле идёт с котомкой лихо…
Но вот уже послышались слова
И лёгких рифм сигнальные звоночки, —
Тогда я начинаю понимать,
И просто продиктованные строчки
Ложатся в белоснежную тетрадь.[153]
Психофизические симптомы ахматовских припадков вдохновения были очень ощутимыми и, как можно понять, не менее неприятными для неё, чем симптомы припадков кардиологического или астматического характера. В отличие от пастернаковской «высокой болезни» —
О, знал бы я, что так бывает,
Когда пускался на дебют,
Что строчки с кровью – убивают,
Нахлынут горлом и убьют![154] —
ахматовская Муза обременяет собеседницу напастями менее эффектными, но более убедительными для читателя именно в плане «физиологии» творчества:
Как и жить мне с этой обузой,
А ещё называют Музой,
Говорят: «Ты с ней на лугу…»
Говорят: «Божественный лепет…»
Жёстче, чем лихорадка, оттреплет,
И опять весь год ни гугу.[155]
Как явление смерти, так и явление Музы для Ахматовой событие слишком знакомое и содержательное, чтобы дополнительно усиливать его выразительность гиперболическими метафорами. Убьют или не убьют поэта нахлынувшие в очередной раз «строчки с кровью» – вопрос открытый, может, и не убьют, но вот трясти будет очень, это неизбежная цена всех творческих озарений и свершений, одна из неприятных и непонятных непосвящённым тайн «поэтического ремесла»:
Когда я ночью жду её прихода,
Жизнь, кажется, висит на волоске.
Чтó почести, чтó юность, чтó свобода
Пред милой гостьей с дудочкой в руке.
И вот вошла. Откинув покрывало, Внимательно взглянула на меня. Ей говорю: «Ты ль Данту диктовала Страницы Ада?» Отвечает: «Я».[156]
Припадки вдохновения (без всяких кавычек) впервые начинают одолевать одиннадцатилетнюю Ахматову в 1900 году, вероятно, уже в Херсонесе, «самом важном месте на земле», однако мысль о том, что для избавления от напасти нужно записать «в белоснежную тетрадь» некие «строчки», осеняет её лишь в новом 1901 году. Единственным предметом, которым она в то время располагала для беседы с человечеством, была собственная жизнь, прожитая за минувшие одиннадцать с половиной лет. К образам и событиям, заполнявшим эти годы, она и обратилась в миг своего письменного литературного дебюта:
Ознакомительная версия.