Я устала смертельно. У меня все внутри истончилось, как давно носимая ткань, все трясется и готово прорваться. Хотелось бы встретить победу светлой песней, достойной ее крови и ужаса, — и не знаю, хватит ли сил… Посылаю тебе стишок — так сказать, предварительный, из намеченного цикла, разумеется, не более чем оперативка, но в нем кое-что уловлено из настроения, в т. ч., может быть, он тебе пригодится для выступлений. Масса заказов «на Берлин» и т. п., но буквально голова не варит… Как Ирэна?[297] В ближайшие же дни пошлю ей поэму и книжку, к сожалению, у меня единственный экземпляр, хочу послать его Лозовскому[298], да что-то вдруг сомнение напало — надо ли? На кой черт она ему? Ну да наверное, ты уже звонила. Если звонила — передай, а не звонила — тогда и не надо, отдай Ирэнке. Сделай в своем экземпляре поправки по экземпляру, который посылаю для Лозовского или Ирэны. Вышла ли наша книжка в «Искусстве», пусть отложат 60 штук, вычтя из гонорара.
Ох, кажется, все. Посылаю, что могу.
Только что была сводка, что мы «прорвались к Берлину». Дуся, вчера они были в 4 км от Бранденбургских ворот, на Унтер ден Линден. Сегодня они дерутся в Центре Берлина… Муська, обнимаю Берлином! Родная!
Ольга
ПИСЬМА Б. Л. ПАСТЕРНАКУ[299]
15/I-47
в Москве
Дорогой Борис.
Мне кажется, что осенью я уже говорила тебе, что пишу тебе письмо в течение целого года, с той весны. Пишу — и либо не дописываю, либо не отправляю. Наверное, это смешно, но недели три-четыре назад, когда мы с А. А<хматовой> наслаждались твоим письмом, я объяснила ей причину: если я воспользуюсь правами нашего брудершафта, честью которого я столь же горжусь, сколь и смущаюсь (брудершафт со стихией), — то ведь письмо получится любовным. И еще через некоторое время я подумаю — хорошо, пусть оно будет любовным. Оно и не может быть иным, мое отношение к тебе, возникшее давно, в молодости, и ставшее с тех пор неотделимой частью души, сознания, жизни. Я не знаю никакого другого имени этому отношению, кроме любви, самой подлинной, земной, жадной, ревнивой, непрерывно жаждущей подтверждений и новшеств. И она не удаляется, а длится и, наконец, достигает той прозрачности и определенности, что в ней уже не стыдно признаться.
…И эта весна — тоже твоя. Но совсем по-другому, чем та, 17 лет назад, когда мы вместе с моим погибшим в Ленинграде мужем открыли тебя для себя, когда твои стихи не только формировали наше отношение к миру, но и сам мир, обнаруживая его, просвечивая, приближая к душе… Я имею в виду и природу, и человеческие отношения, и многое другое… Я сказала — «совсем по-другому», — нет, пожалуй, и сейчас тот же самый процесс, но в гораздо более сильной степени радующий и одаряющий. И тебя, и твою, неотделимую от тебя поэзию, и твое — в мире я беру уже все без остатка, без белых пятен и не могу нарадоваться своему богатству. Оно у меня было, было давно, но, может быть, только теперь я вполне и безраздельно обладаю им; это уже не радость первого прикосновения, открытия, удивления, как 17 лет назад, а радость осознанного обладания.
Прошлогоднюю весну я провела за городом… и теперь нередко туда езжу. Но прошлой весной я впервые за много-много лет, может быть, первый раз после детства видела это поистине новое чудо… Там — очень изрубцованная, очень оскорбленная войной природа, никак не забывающая того, что с ней было, хоть и старается: на морском берегу траншеи, укрепленные ивовыми прутьями, все были в барашках, как седые. Но самые злопамятные места — это те, где, видимо, происходили стычки; там всего ужасней бинты: множество неистово-белых, вымытых дождями и высушенных ветром бинтов — то извивалось по земле, то висело и струилось по ветру на ржавых, обгоревших сучьях молоденьких сосен… Нередко вились эти белые бинты и в совсем мирном месте — их туда занесло, наверное. Еще я видела один раз посреди леса, где кругом не было даже пепла или других следов жилища, — стояла нарядная, лакированная, желтая-желтая, почти золотая прялка с колесом… А весна, природа, бытие — то, что почти ушло из нашей жизни, — была поистине новым чудом, непрерывным, непреходящим, и вот это-то, по-моему, и есть ты… Наверное, сказалось плоско, а думается и чувствуется — много, но о настоящем искусстве почти невозможно говорить — что к нему прибавишь? Тем более что той и этой весной я все больше понимаю, что ты — не метафоричен, а буквален, точен, что твоя метафора — стирание «случайных черт»… Это не поэзия О природе, О любви, а поэзия самой природы… И как музыка равна сама себе, так и ты… И, — господи, как не поймут, что никакое звукоподражание дню не передаст его звучания… но это — предмет тяжелого и бесконечного недоумения… Я очень благодарна судьбе за то, что у меня есть твоя поэзия, что моя любовь к ней владеет новыми подтверждениями — рождественской звездой, горящей свечой, Гамлетом…[300]
Все очень сумбурно и неточно, как, наверное, и полагается в любовном письме, не терпевшем отлагательств и написанном с размаху, поэтому и на машинке, за которую все-таки прошу извинения. Мне говорили москвичи, что новый твой роман — великолепен[301]. Я, наверное, приеду в середине апреля и буду счастлива, если мне удастся хоть что-нибудь из него послушать. Желаю тебе от всего сердца сил душевных и физических.
Ольга
20/IX-48
Ленинград
Дорогой Борис!
Я получила твое письмо несколько дней назад, в день, когда вернулась с Волги. Я, Юра и сын Юры — а теперь и мой сын, Андрюша, — ездили на пароходах — Москва — Астрахань и обратно. Двадцать четыре дня почти не уходила я с палубы, глядела все на божью красу, поражаясь, что все еще есть такое на свете — такое доброе и спокойное, равное только самому себе, и твое письмо было как бы завершением этой спокойной и доброй красоты, и свободной и сильной.
Это еще и потому, что там, на Волге, мы без конца по памяти читали твои стихи, и я вновь и вновь с радостью убеждалась в их непревзойденной, природной буквальности.
Особенно благодарна я Верхней Волге. Я ведь когда-то, в детстве, в Гражданскую войну, жила три года в Угличе. Мы жили в большом монастыре, — и потом он мне все годы снился: как будто бы я иду к нему, и вот-вот войду в него, в главный храм, и все никак не дойти, все он издали…
И вдруг сейчас увидела свой Углич, и этот монастырский храм с пятью главами, — но раньше они были синие с золотыми звездами, а сейчас сильно потемнели, — и он был совсем как во сне, но менее достоверен. Он так же был виден издали, потому что он в центре города, но когда мы отходили уже от города, вдруг он стал как-то подниматься, вырастать, становиться все яснее, точно летел вверх, точно хотел показаться весь, и я это поняла и даже поплакала. На всей Верхней Волге непримиримо-кротко на возвышенностях стоят древние церквушки с потемневшими главками, а Калязин наполовину затоплен, но над водой, там, где раньше была соборная площадь, стоит высокая старая колокольня, и пароход наш осторожно огибал ее… Это особый град Китеж, вставший над водою… Я пишу тебе об этом потому, что все это — вместе с твоим письмом, вместе с тобою — и составляет настоящую жизнь… Прости, что я долго все же не отвечала, — мне было приятно думать, как я буду писать тебе, и так хорошо и складно получалось, а вот сейчас — нет. Да, мне было приятно думать и общаться с настоящей жизнью, которой ты живешь и которая исходит от тебя, и которой я грустно и безнадежно завидую, и удивляюсь ей, и радуюсь, что такое есть на свете, — ну пусть не у меня, это все равно; наверно, наступает в жизни такой период, когда хорошо самому уже потому только, что кто-то другой счастлив, — и радуешься этому как своему, ощущаешь это своим.
А. А<хматова> была у меня дня через два после моего приезда, — она как раз в тот день получила деньги, о которых ты спрашивал, — мы пообедали очень весело, и как-то все получилось вкусно и хорошо. Она была в том легком состоянии духа, которое я у нее особенно люблю, и я читала ей кусочки из твоего письма, относящиеся к ней (ты не сердись на меня, ты ведь, наверное, просто не представляешь, что для нее значит любое твое слово о ней, и мне хотелось доставить ей радость), и читала стихи. Ей стихи очень понравились, а о себе мне уж и говорить неловко, — ты подумаешь, что я занимаюсь только тем, что говорю тебе приятное. В этом стихотворении меня, как и в письме твоем, поражает, и радует, и одаряет прежде всего вот эта самая настоящая жизнь, ни одним краем не соприкасающаяся с «миром шалопайства», равная сама себе, где все — правда, все значимо, все щемяще, и уж такая поэзия, которая выносит все слова… Град Китеж, вставший над водою, град Китеж… Как бы мне хотелось немножечко отдарить тебя чем-нибудь похожим на твои стихи и письмо, но — нечем… Я закончила свою драматическую поэму — трагедию[302], о которой тебе говорила, и у меня такое чувство, что передо мною лежит самый первый черновик, и что с ним дальше делать — пока не знаю сама. И видимо, так черновиком оно и должно остаться… Что касается внешней судьбы — то, кажется, печатать все-таки не будут, и к полному моему ужасу один московский театр рвется поставить это, и уже начал репетиции, и звонил мне, что «отрезал» какую-то сцену, переставил такую-то… Может быть, это все никуда не годится, но зачем же уж так-то распоряжаться? Причем все эти «отрезания» идут как раз по линии убийства трагического в трагедии… Вот завтра он (режиссер) приедет, чтоб все со мной «согласовать». Я обмираю при мысли о завтрашнем разговоре, потому что я вовсе, вовсе не хочу, чтоб все это увидело сцену, вообще не хочу, а уж тем более в не моем виде. И я ничего не позволю менять, как вообще до сих пор не позволяла это делать в своих стихах. И вот будет тяжелый разговор, который не нужен и вызван не требованиями настоящей жизни, а чем-то совсем иным… Но это скучно.