1989
Готовлю свое изделье
Во всей восточной красе,
Пишу в Самарканде в келье
Старинного медресе.
Художница-ленинградка
За толстой стеной живет,
И тень огонька лампадка
Бросает на старый киот.
Отца единого дети,
Свеченье видим одно,
И голуби на минарете
Об этом знают давно.
1989
Средь осени золотоцветной,
Как шкурка молодой лисы, —
Стоит, как муж ветхозаветный,
Дуб нестареющей красы.
Ему не надобно движенья, —
Он движется в себе самом,
Лишь углубляя постиженье
Того, что движется кругом.
И он молчит. Его молчанье
Нужней, прочнее тех словес,
Что в нашем долгом одичанье
Утратили свой блеск и вес.
Принять бы восприятьем дуба
День, час, мгновенье в сентябре,
Но вечности касаюсь грубо,
Притронувшись к его коре.
1989
Что буравишь ты, червь-книготочец,
Пожелтевших блокнотов листы?
Неудачливых строчек-пророчиц
Неужель опасаешься ты?
Робкий в жизни, в писаниях смелый,
Черноморских кварталов жилец,
Их давно сочинил неумелый,
Но исполненный веры юнец.
Дышат строчки незрелой тревогой,
Страшных лет в них темнеют черты.
Уходи, книготочец, не трогай
Пожелтевших блокнотов листы.
1989
"Жил в Москве, в полуподвале…"
* * *
Жил в Москве, в полуподвале,
Знаменитейший поэт.
Иногда мы с ним гуляли:
Он — поэт, а я — сосед.
Вспоминал, мне в назиданье,
Эвариста Галуа,
И казалось: мирозданье
Задевает голова.
Говорил, что в "Ревизоре"
Есть особый гоголин.
В жгучем, чуть косящем взоре
Жил колдун и арлекин.
Фосфор — белый, как и имя, —
Мне мерцал в глазах его.
Люцифер смотрел такими
До паденья своего.
1989
АХМАТОВСКИЕ ЧТЕНИЯ В БОСТОНЕ
Здесь все в себе таит
Вкус океанской соли.
В иезуитской школе
Здесь памятник стоит
Игнатию Лойоле.
А та, что родилась
На даче у Фонтана
В моей Одессе, — Анна
Здесь подтверждает связь
Невы и океана.
Пять светлых, важных дней
Богослуженья мая,
Соль вечности вдыхая,
Мы говорим о ней,
О жительнице рая.
1989
Среди шутов, среди шутих,
Разбойных, даровитых, пресных,
Нас было четверо иных,
Нас было четверо безвестных.
Один, слагатель дивных строк,
На точной рифме был помешан.
Он как ребенок был жесток,
Он как ребенок был безгрешен.
Он, искалеченный войной,
Вернулся в дом сырой, трухлявый,
Расстался с прелестью-женой,
В другой обрел он разум здравый,
И только вместе с сединой
Его коснулся ангел славы.
Второй, художник и поэт,
В стихах и в красках был южанин,
Но понимал он тень и свет,
Как самородок-палешанин.
Был долго в лагерях второй.
Вернулся — весел, шумен, ярок.
Жизнь для него была игрой
И рукописью без помарок.
Был не по правилам красив,
Чужой сочувствовал удаче,
И умер, славы не вкусив,
Отдав искусству жизнь без сдачи,
И только дружеский архив
Хранит накал его горячий.
А третья нам была сестрой.
Дочь пошехонского священства,
Объединяя страсть и строй,
Она искала совершенства.
Муж-юноша погиб в тюрьме.
Дитя свое сама растила.
За робостью в ее уме
Упрямая таилась сила.
Как будто на похоронах,
Шла по дороге безымянной,
И в то же время был размах,
Воспетый Осипом и Анной.
На кладбище Немецком — прах,
Душа — в юдоли богоданной.
А мне, четвертому, — ломать
Девятый суждено десяток,
Осталось близких вспоминать,
Благословляя дней остаток.
Мой путь, извилист и тяжел,
То сонно двигался, то грозно.
Я счастлив, что тебя нашел,
Мне горько, что нашел я поздно.
Случается, что снится мне
Двор детских лет, грехопаденье,
Иль окруженье на войне,
Иль матери нравоученье,
А ты явилась — так во сне
Является стихотворенье.
1995[3]
Лязгает поздняя осень, знобит все живое,
Падает влага со снегом с небес городских,
Холод настиг пребывающих в вечном покое,
В грязных и нищих квартирах все больше больных.
Кот на окне хочет позы удобной и прочной,
Телом худым и паршивым прижался к стеклу.
Чья-то душа заблудилась в трубе водосточной, —
То не моя ли, так близко, на этом углу?
Нет между жизнью и смертью черты пограничной,
Разницы нет между ночью и призраком дня.
Знаю, что в это мгновенье на койке больничной
Брат мой глазами печальными ищет меня.
1995
Какое счастье, если за основу
Судьбы возьмешь концлагерь или гетто!
Закат. Замолк черкизовский базар.
Ты на скамье сидишь, а за спиною
Хрущевский кооперативный дом,
Где ты с женою бедно обитаешь
В двухкомнатной квартирке. Под скамьей
Устроилась собака. Мальчуган,
Лет, может быть, двенадцати, весьма
Серьезный и опрятный, нежно
Щекочет прутиком собаку. Смотрит
С огромным уваженьем, с любопытством
Его ровесница на это действо.
Мила, но некрасива, голонога.
Собака вылезает на песок.
Она коричнева, а ноги желты.
Тут возникает новое лицо,
И тоже лет двенадцати. Прелестна
Какой-то ранней прелестью восточной,
И это знает. Не сказав ни слова
Приятелям и завладев собакой,
Ей что-то шепчет. Гладит. Голоногой
Соперница опасна. Раздается
С раскрытого окна на этаже
Четвертом полупьяный, но беззлобный
Привет: "Жиды, пора вам в Израиль".
По матери и по отцу ты русский,
Но здесь живет и отчим твой Гантмахер,
Он председатель кооператива.
Отец расстрелян, мать в мордовской ссылке
С Гантмахером сошлась, таким же ссыльным.
И ты потом с женой своей сошелся,
Когда ее привез в Москву из Лодзи
Спаситель-партизан, а ты досрочно
Из лагеря вернулся в институт
На третий курс, — она была на первом.
Две пенсии, на жизнь почти хватает,
Библиотека рядом, счастье рядом,
Поскольку за основу ты берешь
Концлагерь или гетто.
1995
Братоубийца первый был
Эдемской глины внуком. Неужели,
Кусочек яблока отведав, Ева
Кровь Каина бездумно отравила
Двуногою жестокостью? У зверя
Отсутствует жестокость: пропитанья
Он ищет и того съедает, кто
Слабей, к нему не чувствуя вражды.
Напоминаю: Каин, как велит
Пятидесятницы обычай,
Часть урожая Богу преподнес,
Но Бог, всеведаюший Бог,
Злодея дар не принял. Каин
Почувствовал в отвергнутом дареньи
Свою бездарность — и ожесточился:
Он был ничтожен, и жестокость эта
Есть следствие ничтожества его.
А тот, кто любит Бога, не ничтожен,
Не просит он, когда приносит.
Кусочек яблока отведав, Ева
Потомка праха райского бездумно
Жестокостью наполнила. Мы злы,
Мы хуже, мы глупее зверя.
Прости и помоги нам, Боже.
1996