— Абу-л-Фатх, успокойся! Воля твоя для нас закон, и мы ее исполним. Правда, Джинн? — Санаи посмотрел на Джинна. Тот опустил голову.
— Как быстро кончился день! Только что было утро, а солнце уже спешит покинуть небосвод. И ничего нельзя удержать в руке, даже пылинку! Мурод-Али, я все хочу спросить тебя... Еще с того дня, когда ты привел в дом вторую жену...
— Третью, господин. Вторая стала матерью моего младшего.
— Пусть третью. И, наверное, были в твоей жизни другие женщины? Скажи, усто, какую из них ты любил больше всех?
Гончар потрогал струны, прислушался.
— Каждому времени своя женщина.
— Вы слышали, непутевые? — Джинн и Санаи улыбнулись. — Каждое из этих слов — в двадцать киратов [1 Кират — мера веса, равная 0,2 грамма. Выражение «в двадцать киратов» означало высшее качество чего-либо.] Санаи, дай мне глоток вина, я должен попрощаться с вином. Как хорошо! Это вино из белого винограда, выдержанное не меньше восьмидесяти дней. — Хайям облизнул языком губы.
«Аллах акбар! Идите на молитву! Идите к спасению! Аллах акбар! Ля иллях илля ллах!» Пронзительные крики муэдзинов спугнули тишину. С вершины минарета Джума-мечети, огражденной кованой решеткой, был виден весь город внутри стобашенной стены: площади, кривые и прямые улицы, сады, огороды, бахчи, водохранилища и арыки, купола базаров, глиняные крыши домов, дворец эмира, караван-сараи. Отсюда, с высоты минарета, домик Хайяма с окном, открытым на восток, казался игральной костью, закатившейся на ковер.
Муэдзины повторили азан.
— Братья, ступайте в дом. Я помолюсь один.
Ласковым взглядом Хайям проводил друзей, уходивших в темноте к раскрытой двери, в которую ему уже никогда не войти.
Опираясь непослушными руками о подушку, он встал на дрожащие ноги и, волоча за угол истертый молитвенный коврик, пошел к арыку.
Произнеся имя аллаха, Хайям омыл проточной водой руки, прежде чем опустить их в сосуд; прополоскал рот, втянул воду носом. Совершив омовение, имам сказал:
— Свидетельствую, что нет бога, кроме аллаха единого, не имеющего товарищей, и что Мухаммад — его раб и посланник. Боже мой, причисли меня к кающимся, причисли меня к очищающимся. Слава тебе, боже мой! Хвалою тебе свидетельствую, что нет господа, кроме тебя, прошу у тебя прощения и каюсь перед тобою.
Превозмогая жжение в сердце, не дававшее вздохнуть, старик упал на колени, прочитал первую суру «Фатиху» и склонился до земли, коснувшись губами горькой травы.
— О господи! Я много скитался по склонам и долам, но от моих скитаний дела не улучшались. Я доволен тем, что жизнь моя со всеми превратностями хотя и не всегда шла хорошо, но все же иногда проходила приятно. Ты знаешь, господи, что я познал тебя по мере моей возможности. Прости меня! Мое знание тебя — это мой путь к тебе...
Когда Джинн, Санаи и Мурод-Али вышли после молитвы в сад, Хайям лежал на траве. Голос его умолк. Сердце остановилось.
Не помню, кто и когда прозвал меня Тухлой Рыбой; все отворачивались от меня, словно я с макушки до пят был осквернен нечистотами. Даже самые мягкосердечные не говорили мне: «Мальчик, возьми лепешку», но бросали ее в пыль.
Я не знал ни отца, ни матери, ни рода своего, ни родины. Старик Якуб рассказал мне, что его брат нашел меня на дороге, у одинокого дерева, но где это дерево, куда вела дорога, он не сказал. Но Якуба я разыскал много лет спустя, а брат его к тому времени умер.
Годовалым младенцем меня отвезли в Балх и там, на улице Работорговцев, продали угольщику. В его доме я носил воду, подбирал овечий навоз, чистил илистое дно арыка, увлажнял землю в саду, тер зерно. Его работникам доставались объедки, а мне то, что оставалось от объедков, — кости. Работники бросали их и хохотали: «Эй, у тебя должны быть крепкие зубы, ведь ты сын собаки». Но я знал, что моя мать была человеком и человеком был отец.
Вскоре угольщик разорился, его дом, скотину и меня продали за долги. Так я оказался у мастера, варившего бумагу. С утра до вечера я носил дрова и мешал тяжелой лопатой в котлах. От духоты и пара, а может, от недоедания у меня по всему телу пошли нарывы; они лопались, и от меня действительно смердило. Тогда меня за два тюка шерсти отдали шерстобиту. И тут было не легче. Девочки и старухи били шерсть, расчесывали острыми чесалами, а я, стоя на коленях, катал ее локтями, не разгибаясь. Если какая-нибудь старуха не давала мне из жалости горячего молока, я всю ночь не мог заснуть от кашля. Мои руки от запястий до локтей огрубели, как кожа буйвола. Наверное, и сейчас я бы катал проклятую шерсть, отупев как животное, но меня увидел переписчик Керим ибн Маджид — да будет милость аллаха над ним и всем его родом! — и выкупил за шесть нишапурских динаров. Он первый отнесся ко мне, как человек к человеку, заменил мне родителей, и я вечный должник его на этом и на том свете: отец и мать дали мне жизнь, ибн Маджид — свободу.
Когда я научился с его помощью читать и писать, он привел меня в медресе, где я первый раз увидел имама Хайяма. Я знаю, об учителе даже сейчас продолжают говорить разное, я же видел от него только хорошее. Говорили, что он равнодушен к ученикам... Да, но только к тем, кто сам был равнодушен к знаниям. Я не помню, чтобы он нас бил или кричал, как это в обычае у других преподавателей. «Кто возвышает голос, тот не верит в силу молитвы», — часто повторял учитель.
Он научил меня переносу вычитаемых членов уравнения в другую его часть, где они становятся прибавляемыми, а также сокращению равных слагаемых в разных частях равенства; научил исчислять объемы тел и расстояния. Я прилежно изучил его труды:
«Проблемы арифметики», «Алгебраический трактат», «Комментарии к трудностям во введениях книги Евклида».
Когда я вернулся из Багдада, учитель уже был болен и вручил мне заботу о медресе. Никогда не забуду тот день: я вошел, задержав дыхание от страха, и мальчики, приветствуя меня, опустились на колени... А я даже не видел, где место наставника; вспомнил всю свою жизнь, все побои, ругательства и унижения. Не помню, что я в тот день говорил детям... Обучая других, я с еще большим упорством и тщанием учился сам, и каждое слово имама укрепляло мои познания.
Одного не могу себе простить: что в тот день — в четверг, 12 мухаррама — я ушел из дома учителя. Тогда он просил меня оставить мысль о параллельных линиях, потому что сам напрасно потратил годы на доказательство пятого постулата Евклида. До сих пор не пойму, что случилось! Словно злой дух в меня вселился — я впервые узнал, что мысль учителя не всесильна и может отступать. А я был молод и чувствовал силу; мне казалось, Хайям боится, что я отыщу ключ к доказательству. И в тот же день, забрав все деньги, которые у меня были, я вышел из Нишапура с караваном, идущим в Мерв, — меня звали ко двору султана Санджара. Еще в пути я узнал о смерти учителя, но что-то помешало мне вернуться в Нишапур...
Помню, как в Мерв пришел Низами Арузи Самарканди, и обо мне сказали, что я ученик Хайяма. Мы долго гуляли с ним в Павлиньем саду, и Самарканди спрашивал о моих занятиях — а я в то время день и ночь бился над проклятыми параллельными, но безуспешно. Потом он стал читать рубаи и после каждого четверостишия спрашивал мое мнение, и еще — знаю ли я, чьи это строки. Я пожал плечами — мысли мои были о другом.
— Их написал учитель.
— Разве он пил вино? — удивился я. — Я никогда не видел его пьющим, а также никогда не слышал, чтобы он говорил о поэзии, — мне всегда казалось, он считает ее делом недостойным и относится к поэтам с пренебрежением.
Самарканди так пристально посмотрел на меня, что я смутился.
— Аффан, мы недостойны своего учителя. Мы только брали от него, но ничего не дали взамен.
— Но что мы, никчемные, могли прибавить к его мудрости?
— Ему нужны были не знания — знаний его хватит на всех, — он испытывал нужду в понимании... В году 506 [1 1112 год.] в Балхе, на улице Работорговцев — тебе ли не знать ее? — в доме эмира Абу Ca'да Джарре остановились имам хаджи Омар Хайям и имам хаджи Музаффар Исфазари, а я присоединился к услужению им. Во время пиршества я услышал, как учитель сказал: «Могила моя будет расположена в таком месте, где каждую весну северный ветер будет осыпать меня цветами». Меня эти слова удивили, хотя я знал, что такой человек не будет говорить без основания. Но я и подумать не мог, что учитель через пространство времени видит так же отчетливо, как мы — через дорогу. Он надеялся на понимание, Аффан. Но надеялся напрасно...
На следующий день, после первой молитвы, мы с Арузи на двух конях выехали из Мерва. Возле рабата Кей-Кубада мы обнялись, как братья, оставшиеся без отца, и повернули коней: он направо — в сторону Самарканда, я налево — в Нишапур.
Когда я въехал в Ворота Канала, прошло уже четыре года с тех пор, как учитель закрыл свое лицо покрывалом земли, и низкий мир осиротел без него. В пятницу я пошел поклониться его праху и взял с собой одного человека, чтобы он указал мне его могилу. Он привел меня на кладбище Хайра. Я повернулся налево и у подножия стены, огораживающей сад, увидел его могилу. Грушевые и абрикосовые деревья свесились из этого сада и, распростерши над могилой цветущие ветки, всю могилу его скрыли цветами. И мне пришли на память те слова, что я слышал от Низами Арузи Самарканди, и я разрыдался, ибо на всей поверхности земли я не увидел бы для него более подходящего места.