ПРОГУЛКА ПОД ДЕРЕВЬЯМИ
(1980)
Г-же и г-ну Анри-Луи Мермо
Чем больше человеческое существо
становится проницаемым для света,
тем больше истин ему открывается.
(Æ, «Светоч озарения»)
Уже несколько лет я лелеял замысел — определить границы так называемого «поэтического опыта» (с дальнейшим описанием и пояснением), зная прекрасно, что ни по силе, ни по размаху, ни по самой своей природе мои поползновения, разумеется, нельзя сравнивать с опытом великих поэтов — Новалиса, Гёльдерлина или Рильке, которые задолго до меня размышляли о тайнах поэзии, причем делали это так хорошо, что сам собой возникает вопрос: может быть, лучше прямо на них и ссылаться? На этот вопрос я отвечу позже, а сейчас только уточню: не совпади желание издателя с моим собственным, довольно смутным тогда намерением, то, скорее всего, на этом замысле я уже давно поставил бы крест.
И если все-таки я позволил себе высказать эти сбивчивые и бессвязные мысли, если стал вспоминать и записывать, то должен сразу уточнить, что мною двигало вовсе не желание написать книгу, но надежда найти ответ на один законный, жизненно важный и очень личный вопрос. Первоначальное побуждение было предельно простым, о нем можно сказать в двух словах. В моей жизни наступил переломный момент, когда я стал ощущать — пусть даже от случая к случаю и смутно, — что стою перед возможностью или даже необходимостью выбора; задумавшись о его основаниях, я не нашел их; несомненным было одно: в иные дни я жил лучше, то есть полнее, напряженнее и реальнее, чем обычно; мало-помалу я осознал, что эти дни или мгновения были связаны с поэзией (но каким образом — еще предстояло понять); проще говоря, желание писать стихи обычно приходило в моменты жизненной полноты. Я представил себе реальность (скажу об этом коротко, прямо сейчас, чтобы больше к этому не возвращаться) в виде сферы, где мы, равнодушные, суетные и отчужденные, знаем только внешний, поверхностный слой; но иногда, волею обстоятельств, о которых тоже нужно говорить отдельно, мы вдруг оказываемся в самой ее сердцевине; и тогда чувствуем себя мощнее, воплощенней, светлее; вот когда лично у меня появляется желание писать стихи; вот почему я допускаю, хотя ничем не могу это доказать, что этот способ выражения связан с глубинным уровнем человеческого бытия или даже — непосредственно — с самим средоточием реального.
Этот образ был так прост и отчетлив, что невозможно было в него не верить. Он и стал, в сущности, толчком для написания книги — мне захотелось понять, не ошибся ли я. Ведь тогда я вознамерился ни больше ни меньше как поставить многое, включая и судьбу двух человек, в зависимость от смутных предощущений, властных, глубоких, достаточно отчетливых для меня, но при этом весьма ненадежных и с трудом поддающихся опенке. Здесь нужна была осторожность, оглядка; с другой стороны, я хорошо понимал, что никогда не смогу целиком избавиться от сомнений; думая, что на этот раз я нашел приемлемое доказательство, я всегда буду слышать внутренний голос, говорящий: этого доказательства ты слишком жаждал и потому не мог его не обнаружить; в процессе против своей «греховной страсти» я был не беспристрастным судьей, но адвокатом. Именно так обстояли дела.
Прошло несколько лет с тех пор, как передо мною встали эти вопросы, а ведь первый из них казался таким простым; форма задуманной книги менялась, следуя переменам в моих мыслях и образе жизни. Сначала я думал заняться историческими корнями поэзии; как это со мной бывает, идея оформилась вовсе не в ходе серьезных размышлений, но родилась из впечатлений от созерцания шумерской и египетской скульптуры; я раздумывал, отчего эти статуи нравятся мне бесконечно больше, чем Микеланджело, Роден или любой из современных скульпторов; почему они выглядят такими живыми в наших музеях, тогда как другие, близкие нам по времени, ничего не говорят сердцу; я подумал, что, возможно, литература тех эпох обладает такой же силой, и поэтому погрузился в египетские сказки и поэмы, ритуалы Ассура, вавилонский эпос (разумеется, в переводах книги много теряли по сравнению со статуями, которые с веками только выигрывали в величии). В те годы подобные интересы были не редкость; но у меня не хватало ни времени, ни сил, ни знаний на настоящее глубокое исследование, и после нескольких попыток я оставил этот путь.
Мне лучше помогли поэты, более близкие во времени, — те, которых я упоминал выше, в особенности Гёльдерлин, который был одним из первых среди поэтов нового времени, кто ощутил и, главное, попытался понять загадку истоков, и когда-нибудь я вернусь к нескольким образам, живущим во мне благодаря этому несравненному поэту; но и на этот раз я довольно быстро остановился; возможно, потому, что моя собственная жизнь словно вступила в силу, одновременно и задавая предел, и переполняя душу. Тогда я решил сузить, во всяком случае на время, область моих интересов и искать на большей глубине и с чуть большей уверенностью. Ведь даже опыт Гёльдерлина оставался по большому счету мне чуждым, внешним, нужно было просто иметь его в виду, хранить в себе как некую возможность, как внутренний горизонт, наряду с открытиями других поэтов, затронувшими и обогатившими меня. (И потом я вернусь к нему, но уже на другом уровне; возможно, тогда это будет плодотворней.) Я рисковал в первую очередь тем, что итогом моих попыток станут «истины», уже множество раз открытые прежде и, несомненно, в тысячу раз лучше выраженные моими «предшественниками». Но некая таинственная и мощная сила толкала меня именно к этому.
Примерно в этот период моих поисков на ощупь, когда недописанная книга была еще чем-то средним между набросками, заметками, декламацией, полемикой и исповедью и когда я жил в незаслуженном счастье, вместо смущения переживая лишь благодарность давшему его человеку, — я вдруг оказался захвачен красотой окружающего мира — сильнее и безогляднее, чем когда-либо прежде. Я не в силах был отвести взгляд от этой подвижной, переменчивой обители, обретая в созерцании ее растущий восторг и радость; я мог легко говорить о великолепии, хотя речь шла о самых привычных пейзажах, не слишком живописных, о местах скорее бедных, об измеримом пространстве. Однако это великолепие казалось мне все более светоносным, воздушным и одновременно все менее постижимым. И — снова эта Плодотворная сокровенная сила, это тайное ликование мощным толчком бросало меня к поэзии; чем больше ускользала тайна, тем насущней была необходимость уловить ее, вопреки всему, как если бы сама работа над словом, предстоящая ради достижения цели, помогала приблизиться к ней, то есть делала меня самого все более и более реальным… И еще я знал, что раз чужая поэзия давала мне ощущение реальности, то и моя, в случае «удачи», тоже могла бы в свою очередь поселить его в душах людей, приобщая их хотя бы малой толике высшей разновидности блаженства.
* * *
Может быть, одного этого довольно. Пожалуй, поэты прошлого о другом и не помышляли: им было достаточно пережить сильные чувства и передать их читателю. Порою кажется, что они были правы в этом ограничении, и даже кажется, что именно в нем и состояла их сила, по которой мы так тоскуем сегодня. Вот почему бывает страшно и неловко, когда возникает желание пойти дальше. Но как отречься от требований своего времени, даже если оно толкает нас на ложный путь?
* * *
Наконец однажды я понял, что больше не могу просто так сочинять стихи и что мне необходимо разобраться в этих переживаниях и в природе их связи с поэзией. Меня охватило стремление понять эту связь — вот почему я написал те страницы, которые последуют ниже, и не исключено, что оно же будет заставлять меня писать дальше. Это нельзя назвать поэзией в прямом смысле слова, это скорее метод проб и ошибок, движение во тьме ощупью; порой — простые прогулки, но порой и прорывы, лирические взлеты в те огненные сферы, где сама поэзия, за гранью всех размышлений, колебаний, сомнений, и в самом деле растет себе подобно цветку. И если случилось так, что для меня эти сферы совпадают с пейзажами, то вовсе не значит — это само собой разумеется, но я предпочитаю все же уточнить, — что такой выбор единственно возможен — как для меня самого, так и для поэзии в целом. Он объясняется только личными обстоятельствами и стремлением к внутреннему единству.
* * *
Но я не завершил рассказ об истории написания этой книги — ее бы не было, если бы не еще одно, последнее обстоятельство. Чтобы довести ее до конца, мне потребовалось — это произошло совсем недавно — встретиться (на страницах 335-го номера журнала «Кайе дю Сюд») с такой личностью, как Джордж Вильям Рассел, ирландский поэт, почти современник (годы его жизни — 1867–1935), и частью его творчества, то есть книгой, озаглавленной «Светоч озарения» в переводе Л.-Ж. Гро, опубликованной в 1952 году в вышеупомянутом журнале. Эта книга, по крайней мере в своем начале, показалась мне именно тем, что я всегда мечтал, но никогда не был способен написать.