…Все же «рейноспектива» стала живой рубрикой, прибавившей популярности «Московским новостям». Дело стало за тем, чтобы собрать наконец все эти накопившиеся «байки» воедино. Не думаю, что «Шахеразада прекратила дозволенные речи». Надеюсь, что из уст Рейна мы услышим еще немало удивительного. Но какие-то предварительные итоги его «1000 и одной ночи», очевидно, пора подвести.
В предлагаемой читательскому вниманию книге фацетии Рейна-рассказчика сопряжены с повествовательными вещами Рейна-поэта, которые, понятно, имеют свою судьбу и цену. Думаю, что печалиться о каких бы то ни было утратах Рейну не приходится. Пока другие хватали на лету кости, кинутые со столов его великолепного словесного пиршества, обрывки его пленительно-непринужденных речей, поэт успевал непостижимым образом делать главное свое дело — стихи и поэмы. В новой книге встретилось то и это… Столкнулись подлинные «фигуранты» воспоминаний и выдуманные герои поэм. Конечно, возникает общий вопрос о мере правдоподобия. Но, как сказал Бахтин, «для искусства необязательно и правдоподобие». Не знаю, в самом ли деле Олеша, сравнивая себя с Катаевым, произнес эти слова: «Я — лучший писатель, но его демон сильнее!» Уж очень это напоминает предполагаемое мною мнение Рейна о себе и Бродском. Но в любом случае угадано что-то важное и в Олеше, и в Катаеве. Рейн, сознавая множественность всякой истины, веря в мудрость вымысла, борется за какую-то высшую достоверность, за свою художественную правду.
Как знать… Ведь есть вечно повторяющиеся ситуации, «вечно возвращающиеся узлы причин», по выражению Ницше. Мемуарный рассказ Рейна эффектен и дышит чем-то более жизненным, чем постылое правдоподобие. Когда-то Горький писал Тынянову о «Смерти Вазир-Мухтара», что Грибоедов «теперь таким будет».
Впрочем, не сомневаюсь в величайшей точности Рейна, когда речь идет, скажем, о чтимой и боготворимой им Ахматовой… К тому же сама жизнь, обступавшая повествователя, была так фантастична, что не требовала избыточной фантазии. Нужно было только оттенить главное красочными деталями, заимствованными из обстоятельств той же неистощимой жизни.
Вот что писал Лесков: «…мне кажется, проследить, как складывается легенда, не менее интересно, чем проникать, как делается история». Велика гудящая толпа «рейнских» героев — подлинных и выдуманных. В ликах последних вдруг прорезаются текуче-знакомые черты. В общем, все это напоминает «Каприччос» Гойи.
Смысл древнеегипетских жанровых сцен, нарисованных на стенах гробниц, заключался в том, что взгляд на них как бы воскрешал умерших в сознании зрителя, вносил утраченную душу в опустошенное тело усопшего. Может быть, эту функцию в наши времена отчасти выполняют фотографии. Для этой иллюстрированной книги Рейн не пожалел самых дорогих для него жемчужин собственной фотоколлекции, приобретенной разными правдами. Они весьма кстати здесь, но главное все-таки — стихи, в которые проза постепенно перетекает. Ведь прежде всего Евгений Рейн — поэт, и немалый.
Меня интересует развитие русского повествовательного стиха, его судьба. Рейн — известный мастер видоизмененной цитаты и чрезвычайно переимчив. Порою в его стихах я слышу голоса мастеров стихотворного повествования. И Сельвинского, и Шенгели, и Мандельштама… Разве не усвоил Рейн эту тихоновскую интонацию: «Мы взлетаем над обрывом, — небольшую жизнь я прожил, Вот такой пустынной ночью, может быть, и выйдет срок»? Или вспоминаются по-газетному четкие строки лирики Эренбурга: «Молча — короткий привал — ночью ее целовал, И не на ласку был скуп Жар запечатанных губ». Но всегда при всем при том есть и сам Рейн, с регистром собственных неповторимых голосовых нот, с редким умением вовлечь в музыку стиха густой материал прозы и превратить искорку вдохновения в глуховатый, ровный, греющий и обжигающий огонь. Рейн с его искусством брать за живое, с его гипнотической убедительностью и той счастливой силой воображения, без которой, по мнению Пастернака, никогда не бывало большой поэзии.
Читатель — собеседник автора. Счастье быть собеседником Рейна, спутником его прогулок. В недавнем телефильме, изображающем Бродского в Венеции и фиксирующем его откровения перед кинокамерой, Евгений Борисович, главным образом, поддакивает и сладко посапывает, но, в общем, это — такая поза и такая позиция. На деле он — равный собеседник нобелиата, исключительно тонкий и хитроумный, проницательный и многознающий.
* * *
Орнамент всюду свой, искусство изготовления тюбетеек чрезвычайно тонкое. Кто этой тонкостью не интересуется, покупает усредненное фабричное изделие для отпуска в санатории. Но уважающий себя узбекский или таджикский коммерсант, если живет он, скажем, в Бухаре, а едет по торговым делам в Самарканд и далее — в Ташкент, Наманган, Коканд, Фергану, Андижан, Ош, делает предварительно запас тюбетеек, характерных для каждого данного места. Чтобы всюду принимали за своего и не задавали лишних вопросов… Но поэт — не купец, и на родине-то — чужой, а вопросов лишних, как городской сумасшедший, не страшится. Денег не прячет, потому, что не имеет. Ходит в своей тюбетейке, она ему и к лицу. Таков Евгений Рейн, удивительный наш современник.
После ряда телепередач поздней «перестройки» и до стихов его запоминающееся лицо публикой было замечено. Как-то мы сидели с Евгением Борисовичем на бульварной скамейке. Подбежал человек с криком: «Вы — учитель! Вы — учитель этого, Иосифа Бродского!» Конечно, в чем-то Рейн стал учителем нобелиата, помог ему образоваться, «дооформиться». Но этим судьба Рейна не исчерпывается. Не получается ситуации: «Победителю ученику от побежденного учителя». Да, и Жуковский после той надписи, известной всем по школьному учебнику, не кончился. Напротив, он продолжал развиваться как большой поэт, а его главные произведения еще были впереди.
Если бы в столь зыбком занятии, как стихотворство, была своя шкала Эло, как в шахматах… Если бы мы сравнили условные «рейтинги» Бродского и Рейна, стало бы ясно, что по всем «показателям» менее удачливый близок к избраннику Фортуны и все же чуть недотягивает, проигрывает. Не проигрывает собственно в поэзии. Пожалуй, даже превосходит силой воображения, «далековатостью» сопрягаемых идей… У Рейна и Бродского много общего, и сравнение корректно. Рейн — старший товарищ, но они — из одной среды, компании, с улиц одного города, из одного времени. Мелодии, ритмы нью-орлеанского джаза проникли тогда на Выборгскую сторону. «Трофейные» фильмы, воздух тайной свободы, треск «глушилок», жаргон фарцовки. Общие книги, знакомые девушки. Чтение англосаксов. Кафка и социалистическая действительность. Живая Ахматова…
Теперь видно, что всерьез остались от тех ленинградских лет Бродский и его судьба, ранние стихи еще не усохшего Горбовского, пленительно-доподлинная проза Довлатова, воспоминания Наймана. И стихи и поэмы Рейна. Рейн и Бродский — из одного «клона». Может быть, почти одновременно явившиеся элементы одного ядерного распада (ведь и в поэзии, как в геологии, фиксируется последовательность формообразования, и, как в химии, есть в ней своя таблица Менделеева). Сходны плотностью стиха, ритмами. В предыстории звука — церковные молитвы и манифесты русских царей (и то, и другое — выдающиеся образцы верлибра). Некоторые стихотворения Михаила Кузмина, например, волшебные «Переселенцы», «Старый бродяга в Аддис-Аббебе…» Гумилева. Опыт конструктивистов, от которого не стоило бы отрекаться. Поэмы Луговского. И, конечно, традиция петербургского (некрасовского) фельетона, влияние «Столбцов» Заболоцкого, который в Петрополе всегда будет велик. Давление петербургской чеканности. В общем, Бродский и Рейн близки, немало, однако, и существенных различий. Поэты обычно не любят коллег-современников. Но охотно ищут сюзников в прошлом. Апеллируют к предшественникам, предкам, преследуя свою корысть. Так, не случайны похвалы Бродского Цветаевой, которую, по его мнению, обделила Шведская академия. Цветаевой, а не Ахматовой, которая так любила юного Иосифа, и к которой, на наш скромный взгляд, внимание всемогущих шведов более заслуженно. (Ничего, по словам Анны Андреевны, за такую судьбу «Нобелевки мало»!). Обращение Бродского к наследию Цветаевой, по крайней мере, закономерно, а бывают, заметим, и необоснованные претензии на наследство, самоуверенное самозванство. Например, лестно и выгодно родство с Хлебниковым. Характерно, что один из идолов нашей эстрадной поэзии, дорожащий только более или менее удавшимися метафорами, цитируя Велимира, ничего не мог вспомнить, кроме расхожего (хотя и прелестного): «Песенка — лесенка в сердце другого». Потому, что нет глубинной связи с глыбой.
Эмоциональное у Бродского все более выцветает, покрывается риторикой, хотя и высокого класса, «золотого сечения». Иногда чувствуется презрение автора к читателю с высоты могучего ума. У Рейна — чувство и сочувствие. Читатель — его единственное прибежище. Любимец Бродского — Баратынский, Рейна — Пушкин. «Нобелевку» даром не дают. Бродскому выпала высота судьбы, равная дарованию. Ему была дана сила воли, помноженная на вдохновение. Судьба Рейна скромнее. Но там — мощь изощренного интеллекта, «змеиной мудрости расчет», ученая голова, сухость. Здесь — несколько больше сердца, боли. Наверное, Бродский больший поэт, чем Рейн, но, думаю, Рейн — больше поэт, чем Бродский. Живей!