«Небесные окна потухли…»
«Небесные окна потухли». —
«Ты что? Неужели беда,
и дальние звёзды, как угли,
погасли, причём навсегда?» —
«Вот именно – в области света
сложился большой дефицит,
и даже случайной планеты
нигде в небесах не висит.
Материя стала протеем,
объявлен бессрочный антракт». —
«Но как мы с тобою сумеем
узнать этот горестный факт?» —
«Никак! Постепенно остудят
глубины земного ядра,
и жизнь у любого отсудят,
включая лису и бобра.
Лишь ангел, угрюмый неряха,
очки позабыв впопыхах,
пройдёт по окраине страха
с мечом в невесомых руках».
А собраться вдруг, да накрыть на стол…
Александр Сопровский1. «Голосит застолье, встаёт поэт, открывает рот (кто его просил?)…»
Голосит застолье, встаёт поэт, открывает рот (кто его просил?).
Человек сгорел – бил тревогу Фет,
но Марию Лазич не воскресил.
Человек горит, испуская дым,
пахнет жжёным мясом, кричит, рычит.
И январским воздухом молодым
не утешившись, плачет или молчит.
Ложь, гитарный наигрыш, дорогой.
Непременно выживем, вот те крест.
Пусть других в геенне жуёт огонь
и безглазый червь в мокрой глине ест.
И всего-то есть: на устах – печать,
на крючке – уклейка, зверь-воробей
в обнажённом небе. Давай молчать.
Серой лентой обмётанный рот заклей,
ибо в оттепель всякий зверь-человек сознаёт,
мудрец не хуже тебя,
что ещё вчера небогатый снег тоже падал, не ведая и скорбя,
и кого от страсти Господь упас, постепенно стал холостая тень,
уберегшая свой золотой запас, а точнее, деньги на чёрный день.
2. «Что есть вина, ma belle? Врожденный грех? Проступок?..»
Что есть вина, ma belle? Врождённый грех? Проступок?
Рождественская ель? Игрушка? Хлипок, хрупок,
вступает буквоед в уют невыносимый,
над коим царствует хронограф некрасивый.
Обряд застолья прост: лук репчатый с селёдкой
норвежскою, груз звёзд над охлаждённой водкой,
для юных нимф – портвейн, сыр угличский, томаты
болгарские. Из вен не льётся ничего, и мы не виноваты.
О, главная вина – лишай на нежной коже —
достаточно ясна. Мы отступаем тоже,
отстреливаясь, но сквозь слёзы понимая:
кончается кино, и музыка немая
останется немой, и не твоей, не стоит
страшиться, милый мой. Базальтовый астероид,
обломок прежних тризн, – и тот, объятый страхом,
забыл про слово «жизн» с погибшим мягким знаком.
Да! Мы забыли про соседку, тётю Клару,
что каждый день в метро катается, гитару
на гвоздике храня. Одолжим и настроим.
До-ре-ми-фа-соль-ля. Певец, не будь героем,
взгрустнём, споём давай (бесхитростно и чинно) —
есть песня про трамвай и песня про лучину,
есть песня о бойце, парнишке из фабричных,
и множество иных, печальных и приличных.
«В сонной глине – казённая сила…»
В сонной глине – казённая сила,
в горле моря – безрогий агат,
но отец, наставляющий сына,
только опытом хищным богат.
Обучился снимать лихорадку?
Ведать меру любви и стыду?
Хорошо – шаровидно и сладко,
словно яблоку в райском саду.
Пожилые живут по науке,
апельсиновой водки не пьют
и бесплатно в хорошие руки
лупоглазых щенков отдают.
Да и ты, несомненно, привыкнешь.
Покаянной зимы не вернёшь,
смерть безликую робко окликнешь,
липкий снег на губах облизнёшь.
Это – мудрость, она же чревата
частным счастием, помощью от
неулыбчивого гомеопата,
от его водянистых щедрот.
И, под скрип оплывающих ставен
опускаясь в бездетную тьму,
никому ты, бездельник, не равен,
разве только себе самому.
«Птичий рынок, январь, слабый щебет щеглов…»
Птичий рынок, январь, слабый щебет щеглов
и синиц в звукозаписи, так
продолжается детская песня без слов,
так с профессором дружит простак,
так в морозы той жизни твердела земля,
так ты царствовал там, а не здесь,
где подсолнух трещит и хрустит конопля,
образуя опасную смесь.
Ты ведь тоже смирился, и сердцем обмяк,
и усвоил, что выхода нет.
Года два на земле проживает хомяк,
пёс – пятнадцать, ворона – сто лет.
Не продлишь, не залечишь, лишь в гугле найдёшь
всякой твари отмеренный век.
Лишь Державин бессмертен, и Лермонтов тож,
и Бетховен, глухой человек.
Это – сутолока, это – слепые глаза
трёх щенят, несомненно, иной
мир, счастливый кустарною клеткою, за
тонкой проволокою стальной.
Рвётся бурая плёнка, крошится винил,
обрывается пьяный баян, —
и отправить письмо – словно каплю чернил
уронить в мировой океан.
«Любовь моя, мороз под кожей!..»
Любовь моя, мороз под кожей!
Стакан, ристалище, строка.
Сны предрассветные похожи
на молодые облака.
Там, уподобившийся Ною
и сокрушаясь о родном,
врач-инженер с живой женою
плывут в ковчеге ледяном,
там, тая с каждою минутой,
летит насупленный пиит,
осиротевший, необутый
на землю смутную глядит —
лишь аэронавт в лихой корзине,
в восторге возглашает «ах!»
и носит туфли на резине
на нелетающих ногах,
и все, кто раньше были дети,
взмывают, как воздушный шар,
как всякий, кто на этом свете
небесным холодом дышал.
«Ночь. Зима занавесила, стёрла трафаретное „Выхода нет“…»
Ночь. Зима занавесила, стёрла трафаретное «Выхода нет»,
где мое трудоёмкое горло излучало сиреневый свет.
Человече, искатель удачи! Мы по-прежнему йодом и льдом
лечим ссадины; прячась и плача, драгоценные камни крадём
друг у друга; любимых хороним, да и сами,
живой чернозём,
норки узкие жвалами роем, изумрудные кольца грызём.
Спи, прелестница, плавай под ивой.
Я не рыцарь на чёрном коне.
Снежный ветер – архивный, ревнивый —
кружит сонную голову мне
и свистит, подбивая итоги, призывая мгновение: «стой!»,
чтобы я, утомленный с дороги,
бросил камешек свой золотой
у порога, вздохнув: далеко ты затерялся —
песчинкой в пыли,
тусклой бусинкой из терракоты,
обожжённой могильной земли.
«Мой земноводный Орион за облаками схоронён…»
Мой земноводный Орион за облаками схоронен,
и пусть. Оставшийся недолог.
Ещё сияет сквозь метель серебряная канитель
на иглах выброшенных ёлок,
но Рождество и Новый год уже прошли, как всё прейдёт;
знать, вечен разве представитель
ахейских склочников-богов, читай – ремёсел и торгов
голенокрылый покровитель.
Шарф клетчатый, ушанка из Шанхая, взгляд – вперёд и вниз,
пищит в руке мобильник алый.
Он счастлив: бойкое свистит, над мостовой легко летит
на зависть лире и вокалу.
Подумаешь! Я тоже пел, хоть и неточно; я скрипел
железным перышком начальным
и будущее зрил насквозь; единственно – не довелось
царить над городом случайным.
Но страшно жить в стране теней, неспешно сращиваясь с ней,
и елисейскими лугами
брести по снегу, торопя жизнь, повторяя про себя:
я веровал, но мне солгали.
Зима от робости бела. Стакан на краешке стола.
Что было сила – стало слабость.
Осклабясь, выпивший поэт твердит погибшему вослед:
Лаос, Онега, Санта-Клаус.
«El condor paso. Где же ты, душа любви и нищеты…»
El condor paso. Где же ты, душа любви и нищеты,
василеостровская дева —
лимитчица? Должно быть, там, где полночь хлещет по листам
платана мокрым снегом. Древо,
обряд языческий творя с нетвёрдым мёдом января,
к земле склоняется спросонок,
и в визге дворницких лопат часы глухие плохо спят,
скрипя зубами шестерёнок.
Четырёхструнная, сыграй, пообещай мне страшный рай,
булавку в мышце, мраз по коже…
Зачем кондор, чужой орёл, свою голубку поборол,
взыскуя музыки, не схожей
ни с чем? Где ты? Где мы с тобой? Сквозь купол чёрный, ледяной,
разрезанный, как бы живая
жизнь, льётся бездна, звёзд полна, где наши тени дотемна
молчат, мой Бог, не узнавая
друг друга, где разведено моё привычное вино
водой и солью; плещут перья
разбойника чилийских Анд, ценой всего в один талант,
в один обол, в одно похмелье…
«Сникнет ярость, выйдет дерзость…»
Сникнет ярость, выйдет дерзость,
а взамен придёт
небогатая поверхность
подмосковных вод.
Эти омуты да ивы,
как пастух – овец,
созерцает терпеливо
сумрачный мудрец.
Он ни слова не уронит,
потерял он счёт
дням, и мир потусторонний
перед ним течёт.
То пескарь при виде щуки
вздрагивает вдруг,
и воздел бы к небу руки —
только нету рук,
то пупырчатая жаба
выглянув на свет,
воспарить душой могла бы,
только крыльев нет.
Позабудь про долю рабью,
про свои года.
Тёплой праздничною рябью
морщится вода —
это дар, твой дар убогой,
ускользает он
водомеркой босоногой
по ручью времён.
«Власть слова! Неужели, братия?..»