— Тебе, сынок, лучше сменить кинжал на четки, хороший кюре из тебя получается. Когда одного моего дружка вели на виселицу, священник тоже пообещал ему вечное блаженство и обнадежил, что мой приятель будет ужинать с ангелами, если перед смертью очистится от грехов. А мой дружок ему ответил: «Если так, благой отец, поужинай ты вместо меня, а я помолюсь за твою душу». Жаль, Этьен, что ты человек неотесанный, иначе ты, конечно, знал бы, что случилось с графским сыном Окассеном и пленной сарацинкой Николетт. Бог даст, я расскажу тебе их историю, но одно место приведу сейчас, по памяти, там как раз говорится насчет рая и ада.
— О, расскажите, прошу вас.
— «В рай попадут лишь те люди, о которых я сейчас расскажу. Туда идут престарелые священники, немощные, старые калеки, что по целым дням и ночам толпятся у алтарей и старых склепов, туда идут те, кто ходит в лохмотьях, поношенных плащах, те, кто бос, наг и оборван, кто умирает от голода, жажды, от холода и нищеты. Все они идут в рай, но мне нечего с ними делать. Мне же хочется отправиться в ад, ибо в ад идут отменные ученые, добрые рыцари, погибшие на турнирах, туда идут славные воины и свободные люди; с ними мне и хотелось бы пойти. Туда же идут прекрасные благородные дамы, что имеют по два или по три возлюбленных, не считая их мужей; туда идет золото и серебро, дорогие разноцветные меха, идут игрецы на арфе, жонглеры и короли нашего мира».
Конечно, Этьен, если судить по моей худобе и лохмотьям, мне прямехонько топать в рай, но перед господом нашим мы все наги и босы, и худобу или дородность апостол Петр не на безмене мясника взвешивает, а на весах с золотой и железной чашами. Так что, по всему видать, идти мне вслед за рыцарем Окассеном, за моими друзьями-жонглерами, за дамами, у которых по три возлюбленных, а я знавал и таких, которые меняли кавалеров чаще, чем гребни в волосах.
Конечно, в раю неплохо, одно только скверно — вино там слишком дорого, хотя какая-нибудь бурда и там найдется. Не было гонца из парламента?
— С утра не было. Да вы не убивайтесь так.
— А как же мне убиваться, сынок? Ты ведь знаешь, что в Книгу Судеб простому смертному не дано заглянуть, дабы узнать день своей кончины, я же мусолю палец и перелистываю Книгу не впервые. Но, видно, пьяный немец ее набирал, что столько в ней ошибок. Так говоришь, не было вестей из парламента?
— Да говорю же, нет.
— Мог бы и соврать. Наверное, ни от кого мир не видал столько зла, как от правдолюбцев. Монахи — те хоть врут, да складно.
— Ну, уж по части соврать вы и францисканцам нос утрете. Капеллан говорит, что у вас язык ехидны — раздвоенный и с него яд каплет.
Франсуа показал язык.
— Ну как, раздвоенный?
Гарнье потрогал язык, обтер пальцы о штаны.
— Так-то вроде нет, а там кто его знает.
— Ну, Фоме до тебя далеко, он хоть в рану персты вложил, а тебе мало и пятерней в рот залезть.
— Так кому же верить, мэтр Вийон? Вот вы обещали мне спеть балладу, а не спели. Что ж, до богородицыного обрезания ждать? А капеллан врать не станет.
— Ладно, неси лютню, хотя есть дела поважнее.
Гарнье запер замок и пошел за лютней. Нес, стараясь не попасться на глаза лейтенанту Массэ, которого вся внутренняя стража боялась.
А узник шестой камеры сидел на полу, обхватив острые колени, и думал: дошло его прошение о помиловании до парламента или не дошло? Вчера приходил дядя Гийом, но и он толком ничего не знал, хотя знакомый писец из канцелярии сказал ему, что какая-то бумага из Шатле получена, но в Шатле сидят и графы, и бароны — уж за них-то есть кому замолвить слово.
После того как мэтр Гийом де Вийон продал виноградник и заложил домишко, он стал совсем больным — ему трудно стоять, и левая рука мелко дрожит. Он уже ходатайствовал за племянника перед женой прево, и перед королевским хирургом Женильяком, и перед ректором Сорбонны, но не встретил в их сердцах сочувствия к непутевому Франсуа. Осталось уповать на милость бывшего ученика, кардинала Жана ле Дюка, но кардинал пребывал в Авиньоне, где даже в декабре трава зеленая, а небо нежно-голубое. И судьба Франсуа сейчас была в седельной сумке папского гонца, взявшегося доставить письмо кардиналу, — он уже мчался, пришпорив гасконского скакуна, по снежной дороге — гонец в желто-черном кафтане с серебряным крестом, вышитым на груди.
«Смешно, — подумал Франсуа, — в седельной сумке папского гонца судьба того, кто облыжно обвинен в убийстве папского нотариуса».
— Мэтр Вийон, я принес лютню.
— А вино?
— Насчет вина вы ничего не говорили.
— Так сейчас говорю, раз ты сам не догадался. — Гарнье со вздохом достал из-за пазухи фляжку. — Ну вы, анжуйцы, и сквалыги; небось собственное дерьмо и то складываете в сундуки — авось сгодится.
— Так и от дерьма польза.
— Вот и я про то же. Принеси табурет.
Открыв фляжку, Франсуа запрокинул голову и взвыл от боли, ткнувшись рассеченным затылком о стену, — показалось, на тонзуру плеснули кипятком. Он встал посреди комнаты и осушил всю фляжку. Боль в голове утихла.
Паршивец Гарнье, конечно, опять разладил лютню, пальцы бы отрубить таким музыкантам! Франсуа нежно погладил округлый кузов, подтянул колки. Ах, как нежно пели струны под тонкими воровскими пальцами Ренье де Монтиньи, с которым Франсуа последний раз увиделся шесть лет назад, встретив его с раздувшимся брюхом, вывалившимся языком, — Ренье висел на обледенелой веревке. А три года спустя на дороге, ведущей в Мэн, увидел Колэна Кайо, сына замочного мастера из квартала Сен-Бенуа, — они вместе грабили Наваррский коллеж и ризницу в Боконе. Это Колэн дал шлюхе из «Кельнской монахини» два денье, чтоб та легла под Франсуа; он учил его воровскому жаргону и обращению с отмычкой. Они, друзья его юности, висели, как яблоки на ветке, и вот теперь настало время потесниться им на перекладине, чтоб и ему нашлось местечко.
Он перебирал струны, и звуки туридона кружились снежинками в тесной вонючей камере.
— Нет, вы обещали спеть другое.
— Ты прав, сынок, грех обманывать. Принеси мне бумагу и свинцовую палочку, да побыстрее, потому что не только тебе я обещал, но и Парижскому суду.
Вспомнив о суде, Франсуа побледнел, ужаснувшись собственному легкомыслию; схватившись за голову, он раскачивался и стонал. Запыхавшийся сторож принес бумагу. Встав на колени перед табуреткой, Вийон поцеловал свинцовую палочку, но, вместо того чтобы старательно вывести заглавную букву с завитушками, рука его сама собой нарисовала виселицу и повешенного с круглой головой, тонкими ручками и ножками, обутыми в туфли с длинными острыми носами. Рядом — второго человека, с головой кудрявой, бородатого, сжимающего в кулаке кольцо с ключами, похожего на святого Петра. Потом нарисовал ветвистое дерево, а между столбов виселицы пролегла дорога, над которой светило солнце. Потом косо заструился дождь; он шел все сильней, пока совсем не зачеркнул виселицу, дерево, солнце, дорогу. И вдруг действительно пошел дождь — на лист упала одна капля, другая... И, словно спасаясь от дождя, разбежались по листу серые буквы...
Потомки наши, братия людская,
Не дай вам Бог нас чужаками счесть:
Господь скорее впустит в куши рая
Того, в ком жалость к нам, беднягам, есть,
Нас пять повешенных, а может, шесть,
А плоть, немало знавшая услад,
Давно обожрана и стала смрад.
Костями стали — станем прах и гнилость.
Кто усмехнется, будет сам не рад.
Молите Бога, чтоб нам все простилось *
* Перевод А. Парина.
— Этьен, сынок, хочешь заработать целую горсть «беляшек»? Молчи, по глазам вижу, что не прочь. Отнеси эту бумагу мэтру Ги Табари на улицу Кло-Броню. Ты его знаешь — он сзади похож на свинью, да и спереди тоже — и скажи, что я велел насыпать тебе полную пригоршню монет.
— А если не насыплет?
— Тогда отдай так, а господь с него взыщет.
Зазвенел колокол.
— Ох, да ведь уже время третьей стражи, а я не разнес по камерам ужин, и все из-за вас! Дайте табурет.
— Послушай, сынок, а все-таки я ловко сделал, что апеллировал к парламенту, не каждый зверь сумел бы так выкрутиться, спасая свою шкуру.
Гарнье расстегнул камзол, спрятал бумагу и запер дверь. Потом снова загремел засовом — забыл лютню. Наконец стало тихо. Тихо и темно.
...Два конных сержанта и восемь латников охраняли узкую сводчатую дверь зала суда. Вийона, закованного в железа, провели в зал — громадной высоты, с голубым куполом, расписанным золотыми звездами. В витражи окон лился чистый зимний свет, дробясь на пурпурные, зеленые, желтые лучи, дрожавшие на гладких плитах пола, украшенных золотыми лилиями. Над резными створками дверей возвышались исполинские рыцари в стальных панцирях, каждый из них держал шестопер и сине-золотой штандарт. На балконе для публики, нависшем над креслами членов суда, толпились дамы и кавалеры. В многоцветном великолепии бархатных платьев, мехов, шелковых и атласных корсажей Вийон узнал Катерину де Воссель, дядю Гийома де Вийона и еще множество тех, кого знал.