ПОЛЕТ
Il n’y a q’une sorte d’amour, mais il y en a mille differentes copies.
La Rochefoucauld [4]
Отринув связь с юдолью слезной,
Скользя в заоблачную высь,
Две тени на дороге звездной,
Друг друга увидав, сошлись.
Судьбе-причуднице в угоду
Им выпало обресть свободу
В один и тот же смертный час,
И вот, потупив очи долу,
Летят к небесному престолу…
Ромео, а за ним Ловлас.
Летят… Полночные светила
В безмолвии внимают им.
И тень Ромео вопросила:
«Кем был ты в жизни, спутник милый?
Кого ты на земле оставил?
Чем имя ты свое прославил?
По ком тоскою ты томим?»
«Любил я. Скольких — неизвестно,
Все имена перезабыл.
Пусть не возвышенно-небесной —
Земной любовью. Но любил!
Был этот кладезь в сердце бедном
Неисчерпаемо велик,
И каждый день был днем победным,
И мигом страсти — каждый миг!
Томясь неутолимой жаждой,
Душа к прелестницам влеклась,
И в книге страсти каждой, каждой,
Хотя бы строчка — а нашлась!
И той, к Парису благосклонной,
Что как лилея расцвела
И обвивала мирт зеленый
Вкруг безмятежного чела;
Той, что, родившись ночью лунной,
При ликованье нимф морских,
Косой гордится златорунной
И совершенством плеч нагих.
И той, что, в умоисступленье
Бродя вдоль зыблющихся вод,
Объята скорбью, одаль шлет
Проклятия, мольбы и пени.
И отзвук царственных печалей
Подхвачен бешенством ветров,
Чтоб мы доныне различали
В нем гул Вергилиевых строф.
И нежной дщери Альбиона,
Кого студеных бурь порыв
Венчал, навек оледенив,
Небесной прелести короной.
И кастильянке — смуглой, страстной,
Столь прихотливо самовластной,
Что пышность Сидова дворца
Без колебаний променяла
На взгляд бродячего певца —
И не раскаялась нимало.
И той — девице-недотроге,
Чья чистота внушает страх,
Кто в горних помыслах о боге
Живет на рейнских берегах,
Идя стезею Маргариты,
Чей нежный цвет едва раскрытый
В руках у Фауста зачах.
И прочим… Мало их на свете ль?
Иным талантом не владел,
Одну знавал я добродетель,
Один мне был сужден удел.
Кто б ни делил со мною ложе —
Во все века, в любой стране —
Уста все те же, сердце то же
Дарованы природой мне.
И, вечным пламенем объят,
Я всем был мил и каждой — рад!»
Окончил речь свою Ловлас.
Меж тем в небесную обитель
Они вошли, и Вседержитель
К Ромео обратил тотчас
Пытливый взгляд бездонных глаз.
«А ты?» «А мне лишь раз случилось
Изведать истинную страсть…
Даруй же, Господи, мне милость
Теперь к стопам твоим припасть!»
Одна душа во двери рая,
Чиста, безгрешна и светла,
По воле господа вошла.
И в тот же миг душа вторая
На землю сброшена была.
Так подведен итог плачевный:
Доныне видит белый свет
Ловласов сотни — ежедневно,
Ромео — одного в сто лет.
…вот вышел сеятель сеять.
Евангелие от Матфея, XIII, 3
Сограждане мои! Вы урожай собрали,
И житница полна.
В минуту торжества тех вспомнить не пора ли,
Кто бросил семена?
Был диким этот край, и путь тянулся долго
Во тьме ночной,
Но не сломили их, ведомых чувством долга,
Ни ураган, ни зной.
По пальцам их сочтешь, но воля и усилье,
Крест и закон
В цветущий райский сад пустыню превратили
И сотню — в миллион.
Их ждал не только труд, опасности, и голод,
И спор с судьбой:
Мог быть пронзен копьем, задушен иль заколот
Из них любой.
Им гибельной стрелы случалось стать мишенью,
Так почему ж
Бестрепетно они стремились к обращенью
Заблудших душ?
Сертанов сеятель! Ты, как апостол Павел,
Деяние свершив,
Спокойно можешь спать — ты след в веках оставил,
По смерти жив!
В изяществе твоем — такая сила,
Так легок шаг, так светел кроткий взор,
Что кажешься мне птицей легкокрылой,
С природой птичьей выигравшей спор.
Ты на земле. Но если бы раскрыла
Могучие крыла, то вмиг в простор
Небесный воротилась… Мне ж с тех пор
Жилось бы беспросветно и уныло.
Нет, не хочу, чтоб синий небосвод
Манил тебя дарованной дорогой,
Чтоб ты предел покинула земной!
Под небесами наша жизнь идет:
Они и так видали слишком много.
Не улетай! Останься здесь, со мной!
ЗАПИСКИ С ТОГО СВЕТА
© Перевод Е. Голубева и И. Чежегова
Стендаль, по собственному его признанию, написал одну из своих книг для ста читателей, — что одновременно восхищает и поражает нас. Никто, однако, не будет ни восхищен, ни поражен, если эту книгу прочтут даже не сто читателей и не пятьдесят или двадцать, а, самое большее, десять. Десять? Может быть, пять. Ведь если я, Браз Кубас, и попытался придать моему странному детищу свободную форму Стерна или Ксавье де Местра[5], то все же мне не удалось избежать ворчливого пессимизма. Сочинял-то покойник. Я писал эту книгу, обмакивая перо насмешки в чернила печали, и нетрудно себе представить, что могло из этого выйти. Возможно, люди серьезные сочтут мое произведение самым обычным романом, люди же легкомысленные не найдут в нем никаких признаков романа; и, таким образом, книгу мою не признают серьезные и не полюбят легкомысленные читатели, а ведь на них и держится общественное мнение.
И все-таки я не совсем еще потерял надежду завоевать расположение публики, поэтому я не предваряю мой роман пространным, все и вся объясняющим предисловием. Лучшее предисловие то, в котором брошено несколько отрывочных, малопонятных мыслей. Итак, я не стану распространяться об истории написания моих «Записок», составленных уже на том свете. Сие было бы любопытно, но слишком длинно и не помогло бы лучше понять мое творение. Книга — вот что важно, и если она понравится тебе, взыскательный читатель, я буду считать, что труд мой не пропал зря; а не понравится — я покажу тебе язык, и все тут.
Некоторое время я колебался — писать ли мне эти воспоминания с начала или с конца, начать ли с моего рождения или с моей смерти. Все всегда начинают с рождения; а я решил принять обратный порядок по следующим причинам: во-первых, я не покойный писатель, а писатель-покойник, и могила, таким образом, стала моей второй колыбелью; во-вторых, сочинение мое приобретает от этого новизну и оригинальность. Пророк Моисей, также оставивший нам описание собственной смерти, поместил его в конце, а не в начале — что существенным образом отличает настоящее сочинение от Пятикнижия [6].
Итак, я испустил дух в два часа пополудни в одну из пятниц августа месяца 1869 года, в моем прелестном имении в Кутумби. Было мне шестьдесят четыре года, жизнь я прожил безбедную, легкую, умер старым холостяком, оставив наследникам тридцать тысяч рейсов, и меня проводили на кладбище одиннадцать друзей. Одиннадцать друзей! Не было, правда, ни соболезнований, ни некрологов. К тому же накрапывал мелкий, тоскливый, настойчивый дождь, такой тоскливый и такой настойчивый, что один из преданных до гроба друзей высказал в своей речи, произнесенной у моей могилы, такую мысль:
— О вы, вы, кто знал его, мои дорогие сеньоры, вы можете сказать вместе со мной, что сама природа оплакивает понесенную нами утрату — кончину нашего друга, прекраснейшего, благороднейшего человека, гордость нашего общества. Это хмурое небо и капли, падающие с него, эти темные тучи, словно траурным крепом задернувшие лазурь, все это — знаки невыносимой, жгучей тоски, гложущей великую душу природы. Все это — гимн нашему дорогому покойнику и скорбь о нем.