Машадо де Ассиз
Записки с того света
Стендаль, по собственному его признанию, написал одну из своих книг для ста читателей, — что одновременно восхищает и поражает нас. Никто, однако, не будет ни восхищен, ни поражен, если эту книгу прочтут даже не сто читателей и не пятьдесят или двадцать, а, самое большее, десять. Десять? Может быть, пять. Ведь если я, Браз Кубас, и попытался придать моему странному детищу свободную форму Стерна или Ксавье де Местра[1], то все же мне не удалось избежать ворчливого пессимизма. Сочинял-то покойник. Я писал эту книгу, обмакивая перо насмешки в чернила печали, и нетрудно себе представить, что могло из этого выйти. Возможно, люди серьезные сочтут мое произведение самым обычным романом, люди же легкомысленные не найдут в нем никаких признаков романа; и, таким образом, книгу мою не признают серьезные и не полюбят легкомысленные читатели, а ведь на них и держится общественное мнение.
И все-таки я не совсем еще потерял надежду завоевать расположение публики, поэтому я не предваряю мой роман пространным, все и вся объясняющим предисловием. Лучшее предисловие то, в котором брошено несколько отрывочных, малопонятных мыслей. Итак, я не стану распространяться об истории написания моих «Записок», составленных уже на том свете. Сие было бы любопытно, но слишком длинно и не помогло бы лучше понять мое творение. Книга — вот что важно, и если она понравится тебе, взыскательный читатель, я буду считать, что труд мой не пропал зря; а не понравится — я покажу тебе язык, и все тут.
Некоторое время я колебался — писать ли мне эти воспоминания с начала или с конца, начать ли с моего рождения или с моей смерти. Все всегда начнают с рождения; а я решил принять обратный порядок по следующим причинам: во-первых, я не покойный писатель, а писатель-покойник, и могила, таким образом, стала моей второй колыбелью; во-вторых, сочинение мое приобретает от этого новизну и оригинальность. Пророк Моисей, также оставивший нам описание собственной смерти, поместил его в конце, а не в начале — что существенным образом отличает настоящее сочинение от Пятикнижия[2].
Итак, я испустил дух в два часа пополудни в одну из пятниц августа месяца 1869 года, в моем прелестном имении в Кутумби. Было мне шестьдесят четыре года, жизнь я прожил безбедную, легкую, умер старым холостяком, оставив наследникам тридцать тысяч рейсов, и меня проводили на кладбище одиннадцать друзей. Одиннадцать друзей! Не было, правда, ни соболезнований, ни некрологов. К тому же накрапывал мелкий, тоскливый, настойчивый дождь, такой тоскливый и такой настойчивый, что один из преданных до гроба друзей высказал в своей речи, произнесенной у моей могилы, такую мысль:
— О вы, вы, кто знал его, мои дорогие сеньоры, вы можете сказать вместе со мной, что сама природа оплакивает понесенную нами утрату — кончину нашего друга, прекраснейшего, благороднейшего человека, гордость нашего общества. Это хмурое небо и капли, падающие с него, эти темные тучи, словно траурным крепом задернувшие лазурь, все это — знаки невыносимой, жгучей тоски, гложущей великую душу природы. Все это — гимн нашему дорогому покойнику и скорбь о нем.
Добрый, верный друг! Я нисколько не жалею о двадцати оставленных тебе векселях. Так подошел я к окончанию дней моих; так отправился я в undiscovered country[3] датского принца. Правда, гамлетовские сомнения и страсти не раздирали меня; я уходил вяло, медленно — словно зритель, последним покидающий театр. Ему скучно, и время позднее. Человек девять или десять были свидетелями моей кончины, среди них три дамы: моя сестра Сабина, что замужем за Котрином, их дочь, «лилия долин», и… терпение! Терпение! Вы скоро узнаете, кто была третья дама. Пока довольно и того, что неизвестная, не будучи родственницей, страдала больше родственниц. Да, больше. Не подумайте, что она громко рыдала или билась в судорогах, — нет. Впрочем, смерть моя была не такой уж драмой… Одинокий старик, в шестьдесят четыре года расставшийся с этим миром, — нет, моя смерть никого не могла потрясти. А если и могла, нашей незнакомке меньше всего хотелось это показывать. Она стояла у изголовья, полуоткрыв рот, и смотрела остановившимся взглядом. Она не верила, что меня уже нет.
— Он умер! Умер! — говорила она себе, и мысли ее, словно аисты, понеслись наперекор судьбе от берегов старости к далеким берегам нашей юности; пусть себе летят; мы отправимся туда позже, когда я вернусь к началу моей жизни.
Сейчас я хочу умереть, — спокойно, обстоятельно умереть, слушая рыданья дам и тихий говор мужчин, шум дождя в листьях и скрежет ножа о точильный камень у дверей шорника. Клянусь, этот оркестр смерти был далеко не так уныл, каким он, может быть, представляется тебе, читатель. Жизнь отступала, будто морская волна, сознание мое слабело, телесная и духовная недвижность овладевала мною, моя земная оболочка превращалась в растение, в камень, в тлен, в ничто.
Я умер от воспаления легких. Но если я скажу вам, что не столько воспаление легких, сколько идея — идея великая, благодетельная — была причиной моей смерти, вы мне, пожалуй, не поверите; а ведь это так. Впрочем, я бегло опишу случившееся, предоставляя, таким образом, возможность читателю судить самому.
Однажды утром, когда я гулял в своем саду, за трапецию, висящую в моем мозгу, ухватилась идея. Ухватившись, она принялась раскачиваться и выкидывать самые неожиданные коленца, словно канатный плясун. Я равнодушно наблюдал за ней. Внезапно, совершив головокружительный скачок, она раскинула руки и ноги наподобие буквы «икс»: «Разгадай меня или погибни». И тут я совершил открытие; я изобрел чудодейственное лекарство — пластырь от ипохондрии, средство облегчить страдания моих скучающих современников. Я набросал требование патента, особенно обращая внимание правительства на глубоко христианское назначение моего пластыря. От друзей же я не скрыл и того дохода, который должно было принести распространение столь сильно и благотворно действующего лекарства. Теперь, когда я стою по ту сторону жизни, признаюсь: более всего остального мне хотелось увидеть на афишах, в газетах, в лавках, наконец, на аптечных коробочках три магических слова: «Пластырь Браза Кубаса». К чему скрывать? Хотелось мне шума, треска, широкой гласности. Люди скромные поставят мне это в вину; зато ловкачи, уверен, сочтут меня человеком талантливым. Итак, моя идея, подобно медали, имела две стороны: одна была повернута ко мне, другая — к публике. Одна кричала о любви к ближнему и выгоде; другая — о стремлении к известности. Иными словами, я жаждал славы.
Мой дядюшка-каноник имел обыкновение говорить, что жажда мирской славы губит душу, ибо должно стремиться лишь к райскому блаженству. На что другой мой дядюшка, офицер одного из наших старейших пехотных полков, возражал, утверждая, что жажда славы — самое естественное из всех человеческих стремлений. Пусть читатель сам решит, кто прав: священник или военный. Я возвращаюсь к пластырю.
Раз уже я заговорил о моих дядюшках, разрешите несколькими штрихами набросать наше генеалогическое дерево.
Основателем нашего рода был Дамиан Кубас, процветавший в первой половине восемнадцатого столетия. Бочар, проживавший в Рио-де-Жанейро, он так и умер бы бедным и никому не известным, занимайся он одним только бочарным делом. Однако мой предок был человек предприимчивый: он арендовал земли, сеял, собирал урожай, обменивал плоды трудов своих на звонкий металл и, таким образом, оставил кругленький капиталец своему сыну, лиценциату Луису Кубасу. С этого молодого человека и начинается вереница моих предков — тех предков, которых мы согласились признать. Ведь Дамиан Кубас был всего-навсего бочар, да еще, может быть, плохой бочар, а Луис окончил университет в Коимбре, занимал видные государственные должности и дружил с вице-королем Бразилии графом да Кунья.
Фамилия Кубас сильно отдавала бочарной мастерской, поэтому отец мой, приходившийся Дамиану правнуком, имел обыкновение рассказывать, будто вышеуказанное прозвище было получено одним нашим предком за то, что им было захвачено у мавров во времена португальских завоеваний в Африке триста бочек… Так отцу моему, человеку с воображением, удалось взлететь над бочарней на крыльях каламбура. Отец обладал чувством собственного достоинства и был добр и честен, как немногие. Правда, он любил прихвастнуть, пустить пыль в глаза; да кто этим не грешит? Но однажды он потерпел неудачу, попробовав втереться в родословную моего знаменитого тезки, капитана-мора[4] Браза Кубаса[5], основателя Сан-Висенте, который скончался в 1592 году; потому-то меня и назвали Бразом. Но потомки капитана-мора возмутились, и тогда-то отец и выдумал эту историю с маврами.