— Ты посмотри только, Ньоньо, на этого господина: он притворяется, что не может говорить, — хочет убедить нас, будто он умирает.
Ньоньо улыбнулся, я, кажется, тоже, и дело кончилось шуткой. Виржилия была спокойна и почти весела, вид у нее был самый добродетельный. Ни взглядом, ни жестом не выдала она себя; говорила, как всегда, сдержанно, держалась спокойно. Ее умение владеть собой показалось мне (а возможно, и было на самом деле) поразительным. Случайно разговор коснулся чьей-то незаконной связи, отчасти скрытой, отчасти ставшей уже достоянием сплетников; и с каким презрением, с каким искренним негодованием отозвалась моя Виржилия о несчастной женщине, кстати, своей близкой приятельнице! Сын гордо слушал исполненные достоинства речи своей матушки, а я спрашивал себя, что бы сказали о нас с Виржилией коршуны, если бы Бюффон[16] родился коршуном… Я начинал бредить.
Насколько мне известно, никто еще не описал свой собственный бред; я это делаю; наука должна быть мне благодарна. Если читатель не интересуется подобного рода явлениями, он может пропустить эту главу. Но как бы мало любопытен ты ни был, читатель, тебе все-таки занятно будет узнать, что же происходило со мной в последующие двадцать — тридцать минут. Прежде всего, я стал ловким пузатеньким китайским цирюльником; я прилежно брил китайского мандарина, а тот щипал меня и угощал конфетами — обычные прихоти китайского мандарина.
Затем я превратился в увесистый том в сафьяновом переплете с картинками и серебряными застежками — «Сущность богословия» святого Фомы[17]. Это заставило меня лежать без движения, сцепив руки на животе, ведь они как раз были застежками книги, и кто-то (конечно, Виржилия) пытался их разнять, — видимо, в таком положении я походил на покойника.
Приняв человеческий образ, я увидел бегемота, который подбежал ко мне, посадил к себе на спину и поскакал. Я покорно позволил ему везти себя, то ли от страха, то ли доверившись ему. Вскоре, однако, он понесся с головокружительной быстротой, и я осмелился намекнуть ему, что считаю наше путешествие бесцельным.
— Вы ошибаетесь, — ответил бегемот. — Мы направляемся к началу веков.
Я что-то промямлил относительно дальнего расстояния, но бегемот или не расслышал, или не понял меня; может быть, он притворился, что не расслышал или не понял. Удивившись дару речи бегемота, я спросил его, не происходит ли он от Ахиллесового коня или Валаамовой ослицы[18], и он ответил мне движением, свойственным этим животным: похлопал ушами. Я закрыл глаза и вверился его бегу. Признаться, меня разбирало любопытство, мне до смерти хотелось узнать, где оно, это начало веков, столь же ли оно таинственно, как, скажем, истоки Нила, а главное, столь же ли оно бессмысленно, как их завершение (домыслы больного мозга). Я ехал, закрыв глаза, и, следовательно, не видал дороги; помню только, что становилось все холоднее, и наконец мне показалось, что мы вступили в царство вечных льдов. Я открыл глаза, и что же: мой бегемот скакал по снежной равнине, на горизонте вставали снежные горы, растения и животные тоже были из снега. Повсюду один только снег, снежное солнце леденило нас своими лучами. Я попробовал заговорить, но из уст моих вырвался тревожный шепоток:
— Где мы?
— Миновали Эдем.
— Прекрасно; так остановимся у шатра Авраамова[19].
— Но ведь мы едем в обратную сторону! — прозвучал насмешливый ответ.
Я был раздосадован и сбит с толку. Путешествие казалось мне теперь утомительным и нелепым, холод — невыносимым, бег моего скакуна — слишком быстрым, результат всего — сомнительным. И потом, в мою больную голову пришла бредовая мысль: а что, если, добравшись наконец до цели, я буду растерзан вечными, как мир, когтями веков, разгневанных моими притязаниями узреть их начало? Я размышлял, а бегемот поглощал расстояние, и равнина со страшной скоростью уносилась назад. Вдруг он остановился, и я смог более или менее спокойно оглядеться. Но, кроме слепящей снежной белизны, я ничего не увидел; белым стало даже небо, прежде лазурное. Местами из снега торчали огромные безобразные растения, и ветер шевелил их широкие листья. Тишина была поистине гробовая. Казалось, все в изумлении застыло перед взором человека.
Откуда она явилась? Из-под земли? С неба? Не знаю; гигантская фигура женщины возникла передо мной и вперила в меня глаза, сверкавшие, подобно солнцу. Все в ней было огромно до дикости, человеческий взгляд не в силах был охватить ее, очертания растворялись в пространстве, плотное неуловимо переходило в прозрачное. Потрясенный, я не сказал ни слова, даже не вскрикнул. Но через некоторое время я все-таки полюбопытствовал, кто она и как ее зовут. Бредовое любопытство.
— Меня зовут Природа, или Пандора; я твоя мать и твой враг.
Услышав последнее слово, я испуганно отступил. Женщина расхохоталась — и словно ураган пронесся по равнине; растения пригнулись, окружавшие нас предметы протяжно застонали.
— Не бойся, — сказала женщина, — я твой враг, но я не лишаю жизни; наоборот. Ты жив — и это высшая мука.
— Жив? — спросил я, вонзая ногти себе в ладони, чтобы в этом удостовериться.
— Да, ты жив, о червь. Я не отняла еще жалкой оболочки, которой ты так гордишься. В течение нескольких часов предстоит тебе вкушать хлеб скорби и вино тщеты. Ты жив; жив и безумен. Но если рассудок вернется к тебе хотя бы на миг — ты скажешь, что хочешь жить.
Говоря так, видение протянуло руку, схватило меня за волосы и подняло в воздух, будто пушинку. Тут только смог я рассмотреть ее лицо: оно было огромно. Воплощение спокойствия, ни гримасы жестокости, ни ухмылки ненависти не искажали его. Оно выражало непоколебимое равнодушие, вечную глухоту, каменную волю. Бури ярости бушевали либо глубоко в ее сердце, либо не бушевали вовсе. В то же время это ледяное лицо было так молодо, дышало таким здоровьем и силой, что я почувствовал себя жалчайшим, ничтожнейшим из существ.
— Ты понял? — спросила она после минутного взаимного созерцания.
— Нет, — ответил я. — Не понял и не хочу понять. Ты абсурд, ты вымысел. Я, должно быть, вижу тебя во сне, или я действительно сошел с ума, и ты просто бред сумасшедшего, нелепость, за которую не отвечает отлетевший разум. Какая ты Природа! Природа, которую я признаю, — мать, но не враг. Она не превращает жизнь в муку, и у нее не может быть такого могильно-равнодушного лица. Но почему ты называешь себя Пандорой?
— Потому что в ящике моем собрано и добро, и зло, и самое высшее благо — надежда, утешение смертных. Ты дрожишь?
— Да, — твой взгляд пронизывает меня.
— Конечно; я ведь не только жизнь, я и смерть, а ты как раз должен вернуть мне данное тебе взаймы. Сластолюбец! Ты насладишься блаженством небытия.
Последние слова, подобно грому, прокатились над бескрайней равниной, и мне вдруг представилось, что больше я никогда ничего не услышу, что я начинаю разлагаться. И я поднял к ней умоляющий взор и попросил еще несколько лет жизни.
— Червь! — воскликнула она. — К чему тебе несколько лишних мгновений? Чтобы пожирать других и самому быть съеденным? Неужели ты не пресытился зрелищем непрестанной грызни между живущими? Ты познал все лучшее, все наименее мучительное, что могла я тебе дать: рождение утра и грусть вечера, мир ночи и прекрасные картины дня, наконец, сон — высшее блаженство, исходящее из рук моих. Чего же ты еще хочешь, о жалкий безумец?
— Жить, больше мне ничего от тебя не надо. Кто же, если не ты, внушил мне эту страстную любовь к жизни? Я люблю жизнь; и в этом твоя заслуга, зачем ты разишь себя самое, убивая меня?
— Затем, что ты мне больше не нужен. Затем, что для Времени важен не отходящий, а грядущий миг. Рождающийся человек полон жизненных сил, он воображает, что приносит с собой вечность; но и он смертен, и он погибает, зато Время не приостанавливает свой бег. Ты скажешь, это жестоко? Ты прав, но я не знаю другого закона. Жестокость необходима для продления жизни. Ягуар убивает быка, потому что ягуар хочет жить, и чем бык моложе, тем лучше. Так уж устроен мир. Не веришь? Смотри.
Говоря это, она поставила меня на вершину горы, и вдали, в тумане, взору моему открылось необыкновенное зрелище; я долго не мог оторвать от него глаз.
Представь себе, читатель, что вся история человечества предстала передо мной: один за другим проносились века, народы, блеск и тщета великих империй; бушевали разрушительные страсти, живая и мертвая природа жадно уничтожали друг друга. Печальным и смешным было это зрелище. История мира обрела ту яркость и четкость, какую не смогли бы придать ей ни воображение, ни наука, ибо наука суха, а воображение неустойчиво. Я созерцал живой сгусток времени. Описать это так же трудно, как остановить молнию. Века неслись с фантастической скоростью, но я смотрел на них не обычным человеческим взором, а сквозь призму бреда и видел все — от высших блаженств до величайших бедствий. Я видел, как любовь множит страдания, а страдания делают человека слабым. Я видел всепоглощающую алчность, испепеляющий гнев, ядовитые слюни зависти, я видел орошенные потом перо и мотыгу, видел тщеславие, честолюбие, ненависть и любовь, богатство и голод, они хватали человека, трясли, точно побрякушку, а потом бросали, как ненужную ветошь. Все это были разнообразные проявления одного и того же зла, которое пляшет в ярком наряде арлекина и гложет то наше тело, то наш ум. Иногда оно отступает перед безразличием — этим сном без видений, или перед извращенным страданием — радостью. И человек, истерзанный, но не смирившийся, пытаясь вырваться из тисков рока, гонится за пестрой куклой, кое-как сметанной иглой воображения из обрывков неосязаемого, невидимого, непонятного, а кукла — призрак счастья — вечно ускользает от него или вдруг дает поймать себя за край одежды, и смертному кажется, что он сжимает ее в своих объятиях, а кукла дьявольски хохочет и исчезает, как дым.